Тёмный путь — страница 34 из 109

Ну что же! Приедет она, промелькнут восторги, уляжется любовь, и останется одна тоска. Нервы опять опустятся. И вся жизнь, вся сложена из этих постоянных волн: то трепет страсти, то скука и тоска будничной халатной жизни.

Впрочем, вспоминать теперь об этой далекой поре, а тем больше придавать какое-то значение этим воспоминаниям, право, неумно и невесело, а главное – никому не «занятно»!

LX

Перехожу к делу, или, правильнее говоря, к действительному, реальному горю.

Всю мою тоску я приносил к моему верному милому другу, к сердечной и любящей Марье Александровне.

Она говорила мне о суетности земной жизни, о непрочности земных привязанностей и всегда убеждала меня, что центр всего там, в той высшей жизни.

– Если бы люди узнали это, то поверьте, что совсем бы изменили свою жизнь… Со всеми все было бы иное.

– Но, добрая моя Марья Александровна, люди и теперь знают это, но очень немногие, которые составляют исключение. Следовательно, вы хотите, чтобы исключение сделалось общим правилом. Но согласитесь, что если бы такой взгляд сделался общим, нормальным, тогда все бы отреклись от земного и пошли бы в монастыри.

– Ах нет! Зачем же в монастыри?!

И мы спорили с ней тихо, кротко целые вечера, и я всегда уходил от нее успокоенный и освеженный. Она учила меня терпению и самообладанию. Самая личность ее, ее кроткий, любящий взгляд, ее тихая улыбка и простые, сердечные речи дышали необыкновенною ясностью и невольно навевали покой на сердце.

В исходе ноября, когда тоска сделалась невыносимой, когда более месяца я не получал от Лены ни одной строчки и считал ее уже погибшею (по крайней мере для себя), одним словом, когда участие такого друга, каким для меня была Марья Александровна, мне было совсем необходимо, – вдруг легкая простуда укладывает ее в постель.

Мы не обратили сначала на болезнь должного внимания. Василий Иванович уверял, что опасного нет ничего, что это даже не кавказская лихорадка. К сожалению, тогда еще не существовало определения болезни термометром.

– Мы вам пропишем хининки да малинки, укройтесь хорошенько, напарьтесь вплотную, и всю простуду как рукой снимет.

Но хининка и малинка оказались недействительными. На третий день явился сильнейший жар с бредом, и сам Василий Иванович задумался.

– Откуда бы? С чего бы? – удивлялся он. – Вдруг нервная горячка! Просто ума не приложу! – И он пожимал плечами.

В те времена тиф еще называли нервной горячкой.

LXI

Павел Николаевич Лазуткин, муж Марьи Александровны, был штабс-капитан, угрюмый, молчаливый, серьезный, и эта серьезность невольно передавалась и жене его.

Он сделал консультации, выписав доктора из Тифлиса. Но что же мог сделать самый лучший доктор в той болезни, от которой в то время еще не умели лечить?

Мы все, крепостные жители, попеременно дежурили в доме больной или около дома. Даже карточные вечера прекратились, и у всех был один и тот же вопрос и в уме, и в глазах. О нем толковали мы в каждом доме. И каких только средств и предположений не было предложено и высказало!

– Она, господа, простудилась, непременно простудилась… Помните, в тот вечер… по легкому морозцу в легких башмачках. Фьють!

– Помилуйте, какое же простудилась! Тут чисто нервное расстройство… напряжение было дьявольское… Ведь вы вспомните только, что она всю ночь не смыкая глаз продежурила в лазарете. Все операции были сделаны в ее присутствии. Тут, я вам скажу, и с здоровыми нервами не выдержишь…

– Ну где же?.. Полноте! Нет!

И такие пререкания шли без конца, а болезнь между тем не дремала и делала свое дело.

Наступил кризис, и в это время я вполне убедился, что мы все, все офицерство (и я в том числе, хотя и не принадлежащий к нему) искренно и горячо любили Марью Александровну.

Мы все собрались в квартире Лазуткиных, все, даже наш мастодонт Бирюков, и все с трепетом ожидали решения участи «нашей» больной. Да! Для всех для нас она была близкая, родная…

Откуда берется у нас, у русских (или, по крайней мере, в то время бралась), эта любовь ко всему доброму и ясному?

Кризис совершился, и болезнь победила.

Грустные, с тяжелым чувством мы разошлись один за другим. Надежда умерла!

LXII

Перед самой кончиной, может быть за полчаса, она пришла в себя. Она узнала меня, мужа, Винкеля, Красковского.

Я никогда не забуду выражения ее лица, до того оно было торжественно, сияющее, точно какая-то радость, кроткая, восторженная, лежала на нем. И все оно было точно светлое блестящее облачко на ясном закате летнего вечера.

Это выражение сохранилось на ее лице и после смерти.

Она умерла тихо, покойно, точно уснула.

Павел Николаевич и я не отходили от нее. Я помню, как он нагнулся к ней после того, как она застонала, и вдруг приподнялся, выпрямился, обернулся ко мне и провел рукой по лицу.

– Кончено! – сказал он. – Отправилась!

И он перекрестился большим крестом и тотчас же вышел из комнаты.

Я также машинально перекрестился и подошел к покойнице.

Я очень хорошо помню, да, кажется, никогда и не забуду того странного чувства, которое, словно тяжелое, темное облако, надавило, облегло меня со всех сторон, когда я взглянул на ее лицо.

Это не была жалость. Это было чувство какой-то неизобразимой пустоты, одиночества. Мне было все равно: будет ли жить мир, люди или сейчас все погибнут и все разрушится, исчезнет как тяжелый и глупый сон.

Одно помню в особенности ясно. Когда я смотрел на торжественно-радостное, кроткое, милое лицо покойницы, мне чудилось в этом лице что-то совсем иное, отличное от всего, что меня окружало. Оно было из какого-то другого, желанного мира, но этот мир и был мне тогда недоступен.

Резкий, глухой голос Лазуткина послышался в зале. Он чем-то распоряжался, что-то приказывал. Для меня было все равно – и стоит ли хлопотать о чем бы то ни было?

Помню, вбежали женщины, раздался женский плач, визг и вой. Вошел Винкель и тоже заплакал. За ним следом вошли Красковский, Семенов, Вырлин, Туманский, вошли с печальными, угрюмыми лицами, и некоторые также тихо заплакали. Помню, как молодой юнкер Бисюткин вбежал, взглянул на покойницу и вдруг обернулся ко мне, посмотрел на меня как-то изумленно и, обняв меня, зарыдал как ребенок.

Я тихо освободился из его объятий, повернулся и вышел вон.

Мне было все равно. Пусть плачут, страдают, мучатся в этой глупой жизни, в этом нелепом мире!

Я вышел из дому.

LXIII

Унылый ветер дул с гор. Сырой, холодный, густой туман, или, лучше сказать, облака неслись по земле, закрывали даль, снова расходились.

И там внутри, по сердцу, проходили тоже какие-то холодные, тусклые облака.

Не помню, как я очутился на крепостной стене и как долго я пробыл на ней. Только я очнулся, когда уже начало смеркаться.

Сам ли я надел на себя бурку или кто-нибудь догадался на меня надеть, не знаю.

Я очнулся от глубокого забытья, и помню, испугался этого забытья. Несколько часов бесследно исчезли из моей памяти. Я как будто проснулся от тяжелого сна к тяжелой действительности и пошел опять к Лазуткиным.

Покойница лежала на столе в белом кисейном платье. Несколько офицеров хлопотали около ее гроба.

Они тихо возились, говорили шепотом, чуть слышно стучали, точно боялись разбудить навек уснувшую.

Достали откуда-то розовой шелковой материи, достали узенький черкесский серебряный галун и тихо обивали небольшой гробик.

Посреди залы, боком к покойнице, сидел Лазуткин, опустив бессильно руки и молча повесив голову, смотрел на их работу.

Я помню, как меня поразило выражение его угрюмого лица, с густыми, но коротко обстриженными усами, в которых уже пробивалась сильная седина. Мне показалось это старческое лицо каким-то детски-кротким и беспомощным. И я, помню, еще подумал тогда:

«Она научила его терпеть и страдать…»

Двери тихо отворились, и вошел Гигин, муж бедной «хохотушки». (Он не более как с час тому назад вернулся из Бурной.)

Молча подошел он к Лазуткину. Молча приподнялся Лазуткин. Они подали друг другу руки, молча посмотрели друг другу в глаза, и добряк Гигин припал к плечу старого боевого товарища и заплакал как-то сдержанно, неслышно. Только маленькая, толстенькая фигурка его вся вздрагивала, и вздергивались судорожно плечи.

Лазуткин обнял его и увел в другую комнату.

«Оба осиротели!» – подумал я, смотря им вслед. И не жалость, а какое-то нехорошее, злорадное чувство промелькнуло в моем потемневшем сердце – чувство довольства, что я не одинок в моем страдании… А какое же это было – мое страдание?!

LXIV

Я поместился в темном углу залы и оттуда смотрел на то, что делалось кругом. Но я в то же время чувствовал, что это созерцание было совершенно пассивно и что мне нужно много усилий, чтобы понять то немногое простое, но весьма печальное, что творилось кругом меня.

Вскоре и то немногое, что я понимал, стало для меня неясным. Я потерял временно сознание и погрузился в какой-то туман, из которого затем ничего не мог припомнить.

В первом часу ночи Винкель подошел ко мне и толкнул меня, спросив тихо:

– Ты спишь?

Но я не понял его. Я даже не узнал его.

Затем помню, как двое каких-то офицеров взяли меня под руки и отвели меня в мою квартиру. Помню, что во мне не было ни воли, ни желания сопротивляться им. Я сделался полным автоматом.

На другой день я точно так же автоматически, бессознательно снова отправился к Лазуткиным и просидел там в углу на стуле до поздней ночи. Впрочем, об этом мне рассказывали уже потом, а сам я постоянно был в бессознательном состоянии.

Как сквозь сон я помню похороны, помню ту минуту, когда все засуетились, стали опускать гроб в могилу.

Но все это только проблески сознания, самые мгновенные, после которых я снова погружался в мою апатию.

Наконец и эти проблески исчезли. Наступила темная ночь, и над моим состоянием немало тогда поломал голову наш простой и добрый Василий Иванович. Этот странный психиатрический процесс тянулся уже пятые сутки. Все средства тогдашней медицины были истощены.