Тёмный путь — страница 35 из 109

Меня кормили насильно, вливая мне бараний бульон в рот сквозь стиснутые зубы. Грудь и спина были растравлены мушками. Макушка головы была выбрита, и на нее капали холодную воду. Но все было напрасно.

Мое сознание, мое психическое лицо не возвращались. У меня осталось и до сих пор воспоминание о моих жестоких физических страданиях, но что и как совершалось со мной тогда, я положительно не сознавал и не могу припомнить.

Только долго спустя один доктор-москвич, психиатр, поклонник Кленке, объяснил мне все развитие моей болезни и указал, как медленно, тяжелыми психическими толчками, она развивалась.

Наконец недели через две, когда меня собрались уже везти в Тифлис как безнадежно больного, вдруг приспело мое неожиданное спасенье.

LXV

Тот день, в который вернулось ко мне мое полное сознание, остался надолго, – да, я думаю, останется навсегда, до конца моих дней – незабвенными поющим воспоминаньем всей моей жизни.

Это был действительный, настоящий кризис болезни, было действительное внутреннее, а не наружное средство, которое вдруг, разом, обхвативши всю мою душу, дало ей толчок в другую сторону.

Помню, что за несколько дней до этого кризиса я уже смутно предчувствовал его и начинал, словно сквозь сон, припоминать факты и события из прошедшего и окружающего меня.

Помню, около меня постоянно были две женщины, из которых одну я принимал за Марью Александровну и с этим именем постоянно обращался к ней, а другую я считал Авдотьей – женой одного из наших полковых вахмистров.

Помню солнечное морозное утро. Сквозь окно лазарета виднелись вершины, покрытые снегом, которые ослепительно блестели на солнце.

Помню, Марья Александровна (то есть та из двух моих сиделок, которую я принимал за Марью Александровну) сильно хлопотала около меня, и в первый раз я смутно начал различать и понимать ее слова.

«Да это не Марья Александровна! Совсем не Марья Александровна», – думал я и усиленно вглядывался в нее и старался припомнить сквозь темную пелену больного сознания и памяти, кто бы могла быть эта женщина или девушка?

Она подала мне чай. Я пристально посмотрел на нее. Но темная завеса сумасшествия опять скрыла все из моего жалкого сознания.

Она опять подошла ко мне с тарелкой, на которой лежали булки.

Я помню как теперь, что она держала небольшую тарелку за край. Один палец выставился из-за этого края, и на пальце блестело кольцо. Что это за кольцо?

Но она опять отошла, скрылась.

Где я видел это кольцо? Боже мой! Когда я его видел? Это было давно, давно!

Ах! Как мне тогда было хорошо, легко! Солнце так же светило в окно, но только другое солнце! Кольцо, кольцо змейкой на маленькой, пухленькой ручке…

Боже! Мы сидели на мягком турецком диване. Я поцеловал тогда эту ручку… я рассматривал это кольцо…

И вдруг!

Волна воспоминания нахлынула, охватила сердце, и в моей бедной голове все стало ясно.

– Лена! – прошептал я чуть слышно, как бы боясь, что светлый сон исчезнет. – Лена! – Сердце замерло… и вдруг затрепетало, затрепетало бурно, бешено, радостно. – Лена! – закричал я как сумасшедший и вскочил с койки.

Она явилась на пороге. Я бросился к ней, к ее ногам. Я охватил ее колени. Я трепетал и рыдал как безумный.

А она тихо, истерически смеялась, плакала и гладила мою голову.

Да, это было тоже безумие, но безумие радости.

LXVI

Когда рассеялся первый взрыв этой радости и мы сидели втроем на моей лазаретной койке, я, Лена и Надежда Степановна (которую я принимал в моей болезни за Авдотью), то эта минута полного сознательного счастья была единственная, высшая, лучезарная минута во всей моей жизни.

Я чувствовал ощущение больного, который вернулся к жизни – и к какой жизни!

Куда же исчезли вдруг моя тоска, моя мизантропия, отчаяние, весь мой пессимизм?

А Лена постоянно беспокоилась, оглядывалась на дверь и ждала Василия Ивановича. Она боялась, не вреден ли мне этот радостный разговор, как всякое волнение, не лучше ли дать мне теперь совершенно успокоиться, уснуть, тем более что ночь я спал очень плохо.

Наконец Василий Иванович явился. С ним пришли Винкель и еще кто-то из офицеров.

Все дивились моему кризису. Винкель доказывал, что Лена моя спасительница. Я не спорил, и мы обратились к Василию Ивановичу как к оракулу: что и как дальше делать?

– Да теперь что же делать! Усиленное питание, прогулка, и мы вас выправим через неделю или две.

– Да что же это было со мною? – спросил я.

Он пожал плечами.

– Меланхолическая мания. Что мы знаем в этих вещах!

– Да какая это мания? С чего?

Но он ничего не мог объяснить и растолковать.

Только позже, гораздо позже московский психиатр сказал мне:

– Знаете ли что? Вас спасло колечко, которое вы увидали на руке вашей невесты. Это колечко вызвало в вашем представлении момент, совершенно ясно и резко определенный в вашей памяти и чувствах. За этим моментом пошел последовательный ряд ассоциаций, представлений, и этот ряд привел в порядок все остальные ряды и поправил всю машину ассоциированных представлений.

Не знаю, насколько верно это объяснение, но только на третий день после того, как ко мне вернулся рассудок, у меня хлынула совершенно неожиданно кровь горлом, и с этим естественными кровопусканием окончились все «потемнения» моего сознания.

LXYII

Помню, что я тотчас же воспользовался дозволением Василия Ивановича, и мы отправились втроем гулять по окрестности.

Помню этот радостный, торжественный день. Мне кажется, что мы тогда с Леной превратились оба в настоящих ребят. Мы поминутно смеялись и плакали, бегали взапуски, бросали снежками в ворон с крепостной стены (около этой стены в тени лежало много снега).

– Тетя, – спросил я, смотря на милое, но исхудалое лицо Лены. – Тетя! Что же это она так похудела! Посмотрите, какая она, словно тень!

– Это она здесь истаяла в эти две недели. А приехала сюда ничего! Вот теперь, Бог даст, опять поправится…

– Мама! – прервала ее Лена: – А он о себе не говорит… Посмотрите, сам то каков! Шкелет!

– Скелет, а не шкелет.

– Ну, скелет! Кожа да кости! Такой ли был?

И у нее навернулись на ясных глазах слезинки, значит, и «шкелет» с кожей да костями, а все-таки был мил.

Мы прогуляли до самого обеда. Сделали визиты всем. Ходили втроем и впятером, и целой гурьбой.

Мне все представлялось, что я проснулся после долгого сна, – так ясно, свежо было в голове. Но Лена настаивала, чтобы мы вернулись домой. И мы, простившись со всеми, вернулись к нам.

Они наняли две комнатки, недалеко от меня, у одной казачки, муж которой был убит в последнем деле 6 октября. Устроились, хотя неудобно, но очень мило. Усадили, или, правильнее, уложили, меня и начали рассказывать.

Рассказывали обе вдруг – и мама, и Лена, перебивая друг друга или поддакивая друг другу. Я, помню, назвал их тогда Бобчинским и Добчинским.

Благодаря этим рассказам, повторенным с разными дополнениями и исправлениями несколько раз в течение жизни в крепости, вся эпопея мести со всеми ее перипетиями стала мне совершенно знакома, как будто я сам был там и переживал эти перипетии вместе с моей дорогой Леной.

LXVIII

Лена привезла мне образок, найденный на теле моей покойной мамы. Образок висел на шее Лены, и я не хотел брать его у нее, но она настояла, говоря, что эта вещь должна быть вдвое дороже мне, чем ей.

– Если мне она дорога, – возражал я, – то она должна быть тебе еще дороже, так как я принадлежу тебе. Следовательно, через меня…

– Нет! Нет! Не умничай, а носи! – И она надела мне образок на шею.

– Я привезла тебе письма.

– Какие письма?

– Письма твоей матери и Бархаева.

Я раскрыл широко глаза и посмотрел на нее.

– Когда мы жили у тебя в деревне, то я раз подошла к письменному столу, что стоит, знаешь, в кабинете твоей матери. А мама и говорит: «Это стол старинный, выписанный из Вены. Его еще дед выписал для бабушки. В этом столе есть секретный ящик, вот тут где-то, сбоку. Но открыть его, говорит, кто не знает секрета, никак нельзя». Я начала пробовать медные инкрустации и карнизики в том месте, где мама указала, а мама махнула рукой. «Куда! – говорит. – Раз отец Володин призывал механика, тот бился чуть не три часа и ничего не сделал. Говорит: заперт на ключ, а без ключа не отопрешь». Правда это, Володя? Был механик или нет? Пробовал открывать и не открыл?

– Д-да! Это было… Но давно! Я чуть помню.

– И не открыл?

– Нет, не открыл.

– А я открыла!! И без ключа! И вот тебе, что я нашла там.

И она вынула из шкатулки и подала мне пачку сильно пожелтевших писем, перевязанных черной ленточкой.

– Я не читала их, милый, не читала! Не бойся! Я только показала маме почерк, и она сказала, что это письма твоей матери. А другие, должно быть, от Бархаева. Если бы эти письма попались мне в руки до следствия или во время его, то, извини, я все просмотрела бы их. Но ведь мы приехали к тебе в деревню уже после, когда все было кончено.

LXIX

Мы вместе с ней перечли все письма. Все они были разобраны по числам, лежали в полном порядке, и, кажется, ни одно письмо не было потеряно.

Они начинались с 1821 года, то есть с того времени, когда матери моей было 12 или 13 лет. Впрочем, этих сравнительно ранних писем было немного, всего два. Затем следовал длинный перерыв, и вся пачка принадлежала уже 1829 или 1830 годам. Там уже писала взрослая, вполне развернувшаяся девушка.

Первые письма были по-русски. Остальная переписка была вся на французском языке. Было одно письмо шифрованное, но оно было недописанное и, очевидно, не посылалось.

Я возьму из этих писем немногое, то, что проливает некоторый свет на темную историю отношений Бархаева к моей матери.

Затем я прибавлю к этим извлечениям то, что я получил уже после этого от моей тетки Анны Алексеевны, к которой я писал нарочно по поводу этих писем. Наконец, кое-