XCVII
– Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила?» – обратился он ко мне. – Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? Какого-нибудь этакого шнапсику или просто православного сильвупле?
– Коли хочешь, так кахетинское есть, а водки нет.
– Ну, давай и кахетинского, ничего, освежимся.
Я превратился в денщика и достал из шкафчика бутылку и два стакана.
– Вот этак-то приличнее будет, – сказал он, – наливая стаканы мне и себе. – Давай, за мой приезд и твое огорчение! Хлопнем по-старинному!
Мы чокнулись.
Стакан вина натощак ударил мне в голову, и все сердце покрылось каким-то кисло-сладким туманом.
Я рассказал ему всю историю моей любви, затем моего ареста и нашей разлуки с Леной.
Он внимательно слушал, курил сигару и во время рассказа выпил почти один всю бутылку. Попросил еще. Я вынул другую бутылку.
– Так, значит, бросила тебя… Ну, брат скажу тебе, что у бабья бывает много разных капризов и прихотей, но такого не встречал… Вот не видал! А это, знаешь ли, хорошо! Она, знаешь ли, того, с характером. На нее можно, брат, положиться… вот что хорошо!
Он, очевидно, несколько опьянел.
– А вот ты попробовал бы возиться с такой бабенкой, с какой я теперь вожусь, так ты бы того… не сладил!
– Да и я хотел было стреляться… Тяжело, ужасно тяжело!
– Стреляться-то? Правда, брат, правда! Тяжело! И оставь ты эту глупость, сделай милость. Стреляться можно только после смерти… Если бы тебе, брат, привелось возиться с такой бабенкой, как у меня, так ты бы двадцать раз застрелился… ей-богу!
И он хотел еще подлить вина, но в бутылке не оказалось ни капли. У меня был еще полный кувшин, но я счел за лучшее не предлагать ему.
– И что в ней пакостно, так это то, брат, что капризы-то у ней – шут дери ее душу! – какие-то несуразные. Приспичило, например: поедем на Кавказ! И каких резонов ни представлял ей – ничего! Поехали!..
Он немного помолчал и провел рукой по густым волосам.
XCVIII
– Кто же она? – спросил я его. – Жена твоя?
Он усмехнулся и махнул рукой.
– Хватил! Коли была бы жена, так я бы ее двадцать раз спустил… Нет, брат, не жена, а хуже жены, в тысячу раз хуже! – Он вдруг нагнулся ко мне и проговорил быстрым шепотом: – Миллион за ней чистогану! – Он прищелкнул языком и отшатнулся. – И если я, Петр Сергеев, сын Сеньчуков, хоть одним словом или делом обмишулюсь, то не видать мне этого миллиона как ушей своих… Понимаешь?
В это время вошел мой денщик, держа обеими руками небольшой ящик красного дерева с медными скобками и наугольниками.
– Это что?! Аптека? Ну, мы уж приняли капель! Теперь, брат, не нужно. Отнеси аптеку назад. Марш!
– Слушаю, ваше благородие! – И он повернулся и отправился назад.
– Я с этой бабенкой, брат, третий год валандаюсь. Окончив курс, поехал я, как тебе известно, в Питер, чтобы там, так сказать, в медико-хирургической пообтереться. А тут случай подвернулся. Меня ей рекомендовал Буяльский. Поехали мы с бабой по горам, по озерам. Горы страшенные, озера, что твоя синька. Мыкались мы с ней, мыкались… по Швейцарии, по Италии, по Испании; прожили, почитай, с полгода в Париже. И там не понравилось! Поедем, говорит, в Америку. Съездили и в Америку. Я по-английски ни бельмес. Скучища смертельная! Прожили с месяц – поедем в Индию! Ах ты, шут тебя разорви! Точно это у бабы спица в пояснице. Съездили и в Индию. Из Индии махнули в Лондон. Тут промыкались месяц и затем в России и прямо сюда.
– Да что же у ней, – спросил я, – болезнь, что ли, такая?
– Болезнь, да другая. – И он закурил новую сигару. – У ней, как тебе сказать… И сам я хорошенько не разберу, что такое у ней. Только повреждена основательно. И главное не то, что у ней галлюцинации, а все предчувствия. Необыкновенная живость представлений. Представится ей что-нибудь, и баста! Вынь да положь. Представилось, что будет у нас война с Турцией и Европой, и баста! Поедем на Кавказ!
– Зачем?
– А хочу видеть, как Ахалцих возьмут.
– Как Ахалцих возьмут?
– Да так… возьмут! Для нее это ясно как день.
Я посмотрел на него с недоумением.
ХСIХ
– Во-первых, Ахалцих так укреплен, что едва ли туркам удастся его взять, а во-вторых, и войны у нас не предвидится. Мы только хотим попугать Турцию, совершенно по-джентльменски, а у ней уж Ахалцих возьмут!
– Да что же ее-то это интересует?
– Ну вот! Поди ты! Видеть хочу!
– Авантюристка!
– Просто баба, а от нечего делать всегда всякая баба бесится. Деньги есть, так отчего же не беситься? Она, надо тебе сказать, образована превосходнейшим манером, говорит и пишет на пяти, шести языках. Всю французскую энциклопедию в плоть и кровь претворила. Contrat social наизусть знает. – Последние слова он прошептал многозначительно.
– Синий чулок! Старуха!
– Какая старуха! 25, 27 лет. И так себе… недурна. Но только нервна, капризна… Господи! И с предчувствиями, а главное, с теориями всякими, на всякий случай. Просто как попадешься к ней в когти, так она тебя этими теориями – ей-богу – в гроб уложит. Только и есть одно спасенье: карты. Давайте, скажешь, Серафима Львовна, в мушку или в ералаш с двумя болванами. Ну и засядешь. Отвлеченье произойдет.
– Да какая же в ней болезнь! Она просто философ в юбке.
– А вот погляди и узнаешь, как она философствует. Помешана на том, что все мы ходим в темном лесу, да еще на жидах. Ты, пожалуйста, с ней о жидах не заикайся. Раздражишь. У ней была какая-то интрижка, которой жид помешал и съел у нее порядочный куш мимоходом. После этого она о жидах слышать хладнокровно не может.
– А сама она не похожа на жидовку?
– Нет! Скорее на цыганку, чем на жидовку. Да вот пойдем к ней, я представлю.
– Ну, куда же? Я отдохнуть хочу. У меня все внутри дрожит.
– Пойдем! пойдем! Воздух освежит, развлечешься, а там я еще тебе aqua Laurocerasi или валерьяшки…
– Да как же! Мне надо хоть немножко прибраться. Посмотри, я в каком виде.
– Ничего! ничего! Вид очень интересный, меланхолический. Идем! Идем!
И, схватив со стола мою папаху, он нахлобучил мне ее на самый лоб и, быстро накинув свой макинтош и надев шляпу, схватил меня под руку и потащил.
С
Они остановились в форштадте у одной грузинки, в небольшой сакле.
У крыльца целая толпа армян, грузин, черкесов стояла вокруг дормеза, при виде которого мое сердце болезненно сжалось. Он напомнил мне другой дормез, который увез в это утро мою дорогую, мое счастье. И мне вдруг до того стало тяжело, что я живо сделал вольт-фас налево кругом и отправился марш, марш, проговорив на ходу, махая рукой:
– Нет! Нет! Я не могу… В другой раз… Не теперь… не могу!
Но Серьчуков был не из таких малых, которые выпускают так легко, что попало им в когти.
– Что ты! Что ты! – закричал он. – Я тебя сейчас обрею! Ей-богу! И холодной воды на голову. Честное слово! Пойдем! Все это пройдет, соскочит… Пойдем!
И он потащил меня насильно.
– Пусти, Серьчуков!.. Или я драться стану.
И все мое горе вдруг перешло в бешеную злобу. У нас завязалась борьба.
В это время из сакли на крыльцо вышла барынька, небольшого роста, вся в белом, в кружевном, под широкой кружевной накидкой, которая, закрывая ее глаза, делала ее похожей на грузинку.
– Серьчуков, что вы делаете! – закричала она звучным дрожащим голосом. – Пустите его!
– Вот! Серафима Львовна, честь имею… вам представить. (Не барахтайся же! Тебе я говорю.) – И он насильно тащил меня к крыльцу.
Серафима Львовна сошла с крылечка и подошла к нам, закрываясь носовым платком от солнца.
– Честь имею представить вам: товарищ мой. Бежит от вас сломя голову как от какого-то чудовища… Владимир… (как тебя по батюшке-то зовут?) – быстро прошептал он, нагнувшись к моему уху.
– Извините, пожалуйста, – обратился я к Серафиме Львовне, еще весь дрожа от борьбы и досады. – Есть товарищи до того грубые, что не понимают и не могут уважать ни горя, ни страдания товарищей.
– Да! Он грубый, но он добрый… он добрый. И вы его простите, пожалуйста. Если вы дошли, или он вас довел до нашего жилья, то зайдите хоть на минутку. Освежитесь, выпейте стакан воды, шербету. – И она протянула мне маленькую ручку в черной митенке.
У меня в горле пересохло, во рту была нестерпимая горечь. Я пожал ее руку и пошел вслед за ней вместе с Серьчуковым, который обтирал все тем же белым батистовым платком со лба и с лица капли крупного пота, ворча при этом:
– Вот сумасшедший! Право сумасшедший! От самого крыльца бежит, как истый русак-трусак! А еще воином прозывается, Георгия в петлице носит.
И мы вошли в темную саклю, в пахучую атмосферу роз и гелиотропа.
CI
Стены низенькой большой комнатки были обиты бархатными коврами. Пол также устлан коврами. Наконец, повсюду были низенькие диваны, также убранные мягкими коврами. От этих ковров комната казалась еще темнее и душнее.
В одном углу стояла голубая восточная курильница, и, кажется, из нее шел этот освежающий и раздражающий запах роз и гелиотропа.
– Садитесь, отдохните, – говорила Серафима Львовна. – Сейчас вам… Эй, Тэнни! Com her[3]! – И она позвонила.
В комнату вошла хорошенькая субретка с идеальным английским лицом.
– Bring some refreshing Sherbet or Lemonade[4]!
– Yes m’am. – И она исчезла.
– Вы, пожалуйста, не сердитесь на него, – обратилась она ко мне. – Он, право, предобрейший малый, хотя порой бывает невыносим. – И она уселась с ногами на мягкий диван. – Хотите покурить? Это настоящие испанские. – И она протянула мне маленький восточный port-сигар с пахитосами.
Я пристально смотрел на нее. Я невольно начинал забывать боль огорчения разлуки с Леной. Всякий, кто увидал бы в первый раз Серафиму (так мы с Серьчуковым стали звать ее потом), назвал бы ее «кривлякой». Но ее кривлянье не было жеманство или кокетство. Это были врожденные нервные, порывистые, угловатые движения. Она вся была точно на пружинах. И точно так же на пружинах были все черты ее лица.