Всякая малость, безделица, удивлявшая ее, заставляла ее тотчас же вскидывать высоко ее довольно густые черные брови. Глаза ее большие, черные то суживались, то расширялись. Выражение рта и довольно крупных губ постоянно менялось.
По временам она казалась чуть-чуть не красавицей: такою жизнью, молодостью, огнем дышали все черты ее симпатичного лица. И вдруг точно утомленье нападало на него. Оно все словно опускалось. Щеки мертвенно бледнели. То там, то здесь выступали морщинки, и она казалась тогда старухой, по крайней мере лет в 40.
Я незаметно втянулся в разговор, незаметно в общих чертах, при помощи Серьчукова, обрисовал мое горе.
– Знаете ли, – сказала она. – Я никогда, во всю свою жизнь не испытывала ничего подобного и не желала бы испытать! Я хочу быть свободной, как воздух. (И глаза ее вдруг сделались большими, а тонкие ноздри раздулись.) J’aime tout le monde, mais je n’aime pas l’amour. Je préfère la liberté[5].
СII
Разговор незаметно коснулся настоящего положения России.
– Pauvre et genereux pays! – сказала она. – Il a a traverser une longue et sanglante epreuve, une belle page de martylogie du peuple. (Бедная и великодушная страна! Она должна перенести долгое и кровавое испытание, прекрасную страницу народной мартирологии), и выйдет ли она из нее или погибнет? Dieu sait[6]!
И при этих словах я вдруг заметил странную перемену в ее голосе и лице. Оно сделалось необыкновенно серьезным и мертвенным. Точно эти слова произнесла не Серафима, а какая-то другая женщина.
Я невольно вопросительно обернулся на Серьчукова.
Он насмешливо подмигивал, точно говорил: «Вот началось, и ты увидишь, ты сейчас увидишь диво диковинное».
– Твердыни ее будут разрушены надолго, – продолжала она тем же глухим голосом. – Флот потоплен и, боже мой, сколько жертв погибнет… и какое мужество! Какая отчаянная стойкость!
И вдруг она замигала, и из глаз ее полились крупные слезы. Она закрыла лицо платком, быстро вытерла глаза и снова обратилась ко мне. Но это были уже другие глаза, другое лицо. Это было выражение грустное, но живое, доброе и милое.
– Послушайте, – говорил я. – Вы так уверенно говорите (предсказываете – хотел я сказать), как будто вам все это в точности известно.
– Ах! – вскричала она. – Mon, jeune homme. Allons, voyons un peu[7], на что мы рассчитываем и на что рассчитывают они, эти вечные, исконные враги России. – Думаете ли вы, что эта война началась случайно? Non, mille fois nоn[8]! – И она быстро придвинулась ко мне. – Турция, вы, вероятно, хорошо понимаете (хотя я ровно тогда ничего не понимал), Турция только орудие, не более, один предлог pour changer la situation des choses[9]. Франции необходим реванш за 1814 год; Англии необходимо преобладание на Востоке – voila la cause de la guerre[10]. И вы думаете, что они подняли ее так себе, чтобы немножко повоевать и успокоиться? Совсем нет.
И она еще ближе подвинулась ко мне и заговорила быстрым страстным шепотом по-французски.
– Их давит се colosse du nord[11]. Им нужно сбросить его в бездну. И они повалят в бездну «тяготеющий над царствами кумир», непременно повалят (это она сказала по-русски). Посмотрите, ради Бога, кругом оглянитесь, к чему мы готовы? Ровно ни к чему. Мы, военная страна! Мы не знаем, чем мы располагаем! Миллион войска!.. Да разве это войско!
– Серафима Львовна! – вскричал тут Серьчуков. – К чему вы юнца-то совращаете? Ведь он верит, а потому и непобедим…
– Laissez les illusions[12]! – вскричала она строго. – Нам не нужно веры; нам нужно знание. А его-то и нет!
СIII
И она начала указывать на разные промахи и слабые стороны нашего положения, в котором все приносилось на жертву внешности, и за этой внешностью скрывалась, уродовалась и пропадала вся суть дела.
– Посмотрите, – говорила она. – Мы до сих пор твердо уверены, что будем воевать только с одной Турцией. Мы вовсе не ожидаем тройственного союза на наши береговые позиции (sur nos positions maritimes).
Мы выстроили крепости, почти неприступные, на финских берегах и на Черном море и думаем, что их будут брать с моря. Их возьмут с сухого пути, любехонько возьмут там, где нет укреплений.
И при этих соображениях мне вдруг представилось наше «гушанибское устрашение», сжигание аулов и рубка леса под выстрелами неприятеля. Мне даже живо представлялся голос Боровикова: «Мы рубим, а он нас рубит: за лесину человека, а то и двух!»
– Croyez-moi[13]! – проговорила тихо, с уверенностью, Серафима. – Поверьте мне: мы не можем их победить, parceque nous sommes des esclaves[14]!
– Ах, полноте, Серафима Львовна! – вскричал досадливо Серьчуков и поднялся с низенького диванчика, на котором, по примеру хозяйки, расположился с ногами. – Тошно слушать! Право! К чему тут рабство приплели? Побили же мы французов в 1812 году и с ними «двунадесять языков» и теперь побьем, здорово побьем, несмотря на рабство.
– Это будет наше несчастье!
– Как несчастье? Разве для нашего благополучия необходимо, чтоб нас побили? – возразил я и вытаращил на нее глаза.
– Certainement[15]! Непременно! – И она хотела аргументировать свой афоризм. Но Серьчуков при этом расхохотался так грубо и неистово, что я даже за него покраснел.
– Подумайте немного, – начала она тихо, обратясь ко мне и не обращая вниманья на его неприличный хохот, – подумайте, и вы согласитесь, что нам, как мы теперь живем, дольше жить нельзя. Я не говорю об Англии, а тем более об Америке, но возьмите вы хоть Францию, sous le regime de ce petit caporal-mouchard[16]. Разве у нас есть что-нибудь подобное? У нас только cette noble noblesse qui ronge et suce comme un parasite tout ce bon peuple ignorant et soumis[17].
– Да ведь вы тоже принадлежите к cette noble noblesse! – вскричал Серьчуков. – Ведь эти все ковры, амбры, финтифлюшки – все эти барские затеи (и он обвел кругом руками), ведь вы их берете с ваших крепостных – это их пот и кровь!
– Comme vous etes grossier, monsieur[18]! – вскричала она, хлопнув рукой по дивану, и покраснела до слез. – Не могу же я одна противоречить всем! Que suis-je! Une pauvre femme malade et rien de plus[19].
CIV
Она достала из кармана маленький флакончик, понюхала, налила на руку несколько капель какой-то пахучей жидкости и потерла ею себе виски.
– Вот он всегда так, – сказала она тихо, – всегда меня взволнует… Хорош медик!
– Ну, виноват! Виноват! Молчу! – И он угрюмо уселся около маленького окошечка, закурив сигару, и начал пускать в него дым с ожесточением; а Серафима снова тихо заговорила. Она, очевидно, не могла остановиться, не могла сойти с любимой темы, потому что была заведена и спущена, как нервная машинка.
– Est-ce que l’abolition des serfs est possible maintenant quand nous memes nous ne sommes que des serfs de nos passions et des nos tempéraments[20]? Мы, знаете, с одной стороны, преклоняемся и благоговеем, а с другой – рвем и мечем. Точно поляки: «шляхтич на загроде, равен воеводе!» С другой стороны, наши бедные крестьяне, ils sont si accoutumés a notre patronage, a nos surveillances[21], что они сделались совсем ребята, они отвыкли даже рассуждать! Право! Не цепи рабства страшны, но та цепь, которая сковала воедино крепостника и крепостного. Ее трудно разорвать… Вот в чем вопрос!
При этом Серьчуков не выдержал. Он обернулся, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и снова отвернулся.
Я, помню, не мог тогда понять многого из того, что говорила Серафима, и много, может быть, понимал не так; но эта сентенция крепко удержалась в моей памяти, и я теперь дивлюсь невольно вдумчивости и уму этой нервной натуры, которой я весьма многим обязан.
– Освободите крестьян, – продолжала она, – они сами себя съедят (ils s’avaleront eux-memes). Сперва съедят нас, помещиков, затем начнут поедать друг друга. Понимаете ли вы, какой это страшный, великий и какой это темный вопрос?! Туча, кровавая туча висит над Россией и творит в ней страшное, темное дело (une affaire sombre et affreuse). И нам нет выхода… нет!
И вдруг она закрыла лицо руками и нервно, истерически зарыдала.
– Ах ты, Господи! Беда с этими нервными субъектами! – вскричал Серьчуков, вскочив с диванчика.
Он быстро, порывисто схватил стакан воды, стоявший на столике, и весь его грубо опрокинул на голову Серафимы.
Она вздрогнула, вода полилась по кружевному покрывалу, по ее накидке, по ее черным волосам. Она с наслаждением прихлопывала по ним руками и тихо шептала:
– Merci! Мега! Это пройдет… Са passera… Это улетит… И все улетит!
CV
Помню, я встал при этом новом грубо-резком пассаже Серьчукова, взял папаху и хотел уйти. Но он неожиданно выдернул папаху из подмышки и еще неожиданнее усадил меня на диван, проговорив шепотом:
– Куда! И тебя оболью!.. Сиди!
При этом новом насилии моя натура опять заволновалась, и я снова вскочил с твердым намерением уйти, но сама Серафима, вся мокрая, со слезами на глазах, вдруг поднялась с дивана и подошла ко мне.