– Видишь что! – И он указал на нее. – Epilepsis, – прошептал он многозначительно. – Теперь уже более полугода не было припадков, и вот опять. Я вчера предчувствовал, и сегодня утром она была нехороша. А тут подвернулись эти черти проклятые, жиды и музыка, и готово!
– Неужели ничем нельзя помочь, прекратить этот припадок, – спросил я с ужасом, смотря, как несчастная билась и хрипела на ковре.
– Ничем! Ничего не поделаешь!
Мне стало ужасно жаль ее, до слез. Впрочем, эти слезы, может быть, были продолжением нервного расстройства, не улегшегося с утра, после того удара, который так грубо хватил меня прямо по сердцу.
– Выйди, пожалуйста, туда и никого не пускай, – сказал он, торопливо указывая на входную дверь.
Я приподнял тяжелые портьеры-ковры и вышел. На улице никого не было. Все разошлись. Лежали только две-три собаки и спали крепким сном. Солнце жгло немилосердно, и все маленькие сакли фурштадта белели во мгле и пыли так мертвенно и неприютно.
На крыльцо вошел человек Серьчукова, и я сказал ему, чтобы он караулил вход, а сам снова вошел в комнату.
Когда я входил, припадок кончался. Глаза Серафимы получили осмысленное выражение. Она перестала хрипеть, села на ковер, затем приподнялась и опустилась на диван, причем ей помог Серьчуков.
Она словно стыдилась своего припадка и избегала моих взглядов.
Серьчуков тихонько лил ей на голову воду с одеколоном.
– Меrci! Будет… не надо! – говорила она слабым голосом. – Это все жиды наделали, – сказала она, обращаясь ко мне, и как-то кисло улыбнулась. – Жиды – это Coup de grâce[37] России. Это альфа и омега всего света.
– Да вы погодите теперь толковать о жидах. Смотрите, у вас ноги и руки все ходуном ходять. – перервал ее Серьчуков.
– Нет, я только чуточку, Петр Сергеич. Я чуточку. Не мешайте, добрый человек! Только душу отведу! Дайте мне что-нибудь теплое, закутаться. Мне холодно.
Он махнул рукой и, выйдя в другую комнату, распорядился, чтобы ей принесли шаль или плед.
СХ
– Я давно это твержу, – продолжала она, обратясь ко мне и кутаясь с свою кружевную накидку. – Но этого никто не хочет понять и никто не верит, что жидовская нация – это единственная нация, которой принадлежит будущность. Она не бродит впотьмах… Oh! nоn mille fois nоn[38]! Они знают, куда идут и зачем идут.
При этих словах ей принесли шаль, в которую она закуталась, а мне живо представилось жидовское собрание в П. и то, что я услыхал на этом собрании. В особенности припомнился мне «именитый вождь востока», его лысина, его курчавые растрепанные волосы и то угловатое движение, с которым он вытащил толстую тетрадь, исписанную цифрами и заключавшую сведения обо всем торговом обороте восточного края.
– Они все знают, – продолжала Серафима, – все пронюхают. У них везде агенты. Они невидимо держат в руках судьбы всего мира.
– Ну! Это опять преувеличенье! – сказал тихо Серьчуков. Но Серафима не слушала его.
– Как вы думаете: кто держит политический баланс? Кто устраивает европейские войны? Они, им выгодно, ужасно выгодно. Каждая война приносит им прямой барыш, проценты, потому что они дают на нее деньги. А потом сколько они возьмут с комиссариатских операций! Вы, может быть, не знаете, что во время войны все кормление армии ведется жидами?
– Да вы откуда это знаете? – удивился Серьчуков. Но она опять не обратила на него внимания.
– Не пройдет и полвека, как все коммерческие операции перейдут к ним. В их руках будут литература, наука, искусство.
– Фантазируйте, фантазируйте больше! – опять перебил Серьчуков, свертывая крученую папироску.
– Я фантазирую?! – вдруг накинулась на него Серафима, и краска разлилась у ней по лицу. – Я фантазирую? Я говорю только правду, горькую истину! – И она хлопнула рукой по подушке дивана. – Смотрите, читайте, наблюдайте, вдумывайтесь, и вы сами увидите. Все говорят: «Это угнетенный народ!» Вздор! Иллюзия! Не они у нас, а мы у них в руках, и будем окончательно в руках, когда они размножатся.
Она помолчала и вдруг резко побледнела и обратилась к Серьчукову:
– Дайте мне воды! Мне ужасно пить хочется!
И он налил и подал ей стакан воды, проговорив:
– Прохладитесь-ка! Это лучше будет!
CXI
Несколько времени она сидела молча, прислонясь головой к подушке. Я, не помню, что-то спросил, но Серьчуков шикнул на меня и отчаянно замахал руками.
– Она уснет теперь, – шепнул он, наклонясь ко мне. – Уйдем тихонько.
Я взял папаху и мы вышли.
Помню, я водил его по крепости и кругом нее, показывал ему все наши достопримечательности, рассказывал о нашей жизни, об обычаях горцев, и таким образом мы с ним по жаре, по солнцу прошлялись часа два-три. Он только пыхтел, отдувался и обтирал пот платком.
– Вот если бы теперь выкупаться, самое настоящее дело! – предложил он.
Но выкупаться решительно было негде.
Затем он потащил к себе и оставил обедать. Он жил в одном доме с Серафимой и зашел ненадолго на ту половину, где жила Серафима.
– Обедать она не будет, – сказал он, – но спит здорово и проспит до вечера или до поздней ночи. Это хорошо!
И он сбросил сюртук, жилет, галстук и умылся с наслаждением.
После роскошного дорожного обеда, который состоял из французских консервов и горского барашка, выпив бутылку шамбертеню и распив со мною бутылку холодненького, он положительно осовел, дремал и, наконец, прилег на диван и захрапел.
Я вышел и отправился бродить.
Помню, что все необыкновенные случаи этого дня как-то особенно подняли весь строй моих нервов. Помню, что в сердце моем было горе. Оно чувствовалось даже сквозь легкое опьянение от двух стаканов шампанского. Но в то же время я гордился моим горем. Это было не горе моей разлуки с Леной. О нет! Это было горе каждого русского, и я с гордостью сознавал, что принадлежал к этой великой семье из 60 миллионов.
Я пробродил до позднего вечера. Мне не хотелось идти ни к одному из моих товарищей. Да и к кому бы я пошел?
После жаркого дня наступил душный вечер. На востоке все небо покрылось тучами, которые медленно надвигались тяжелыми клубами черно-сизого дыма. Их мало-помалу осветило зарево красного, огненного заката.
Оно разгоралось сильнее и сильнее, это страшное, зловещее зарево. Все небо пылало огнем, вся природа притихла, словно испуганная чем-то грядущим, грозным, кровавым. И там, казалось мне, в глубине моего сердца что-то творилось невыносимо тяжелое. Какой-то леденящий ужас, предчувствие чего-то неизбежного, как смерть, охватывало это сердце.
Казалось, сама земля трепетала и качалась под моими ногами.
СХII
Помню, в эту ночь приснился мне страшный, дикий сон, который начался, как обыкновенно начинаются сны, спутанными представлениями и образами из прожитого дня.
Я видел большой пир, где было много моих знакомых, были мои товарищи, офицеры, был отец, были Лена и Надежда Степановна, было много из петербургских известных лиц и был сам Государь.
Лена была в дорожном платье. Грустная, она постоянно ходила со мной под руку.
Пир этот был у кого-то из моих знакомых, но у кого – не помню. Порой он сокращался до узеньких размеров маленькой вечеринки и затем снова раздвигался и принимал громадные размеры. Зала делалась бесконечной, и ее углы уходили в ночь, под открытое небо.
Но освещение этой залы было тусклое, траурное.
Все ходили молча, испуганные; все говорили шепотом. Какой-то нестерпимый ужас царил в этом громадном, многолюдном и торжественно-печальном собрании.
По всему этому собранию ходил Бенкендорф, и лицо у него, стеклянное, синее, было также испуганно. Всем кружкам он повторял одно и то же:
– Такова воля Государя! Так угодно Государю Императору! – И все молча склоняли головы перед этой волей.
И все дело, казалось мне, шло только о том, чтобы распутать, разорвать какие-то темные нити, которые всех связывали.
– Темный путь! Темный путь! – твердила Серафима, которая лежала тут же на полу. Она билась и хрипела, и все обходили ее с ужасом и состраданием.
– Господа! – раздается чей-то громкий голос. Я оглядываюсь – это «именитый вождь востока». Он стоит посередине залы на высоком пьедестале. – Господа! – говорит он громко, и все обращаются к нему. – Для нас, – говорит он, – нет темного пути, для нас все ясно! Мы все знаем, все считаем и все рассчитываем.
Помню, он говорил много, долго, но что такое – нельзя было разобрать. Помню, мне ужасно хотелось понять, уловить смысл его слов. Я приподнимался на цыпочки, я проталкивался сквозь толпу; но передо мной постоянно вставала массивная фигура Петра Серьчукова, который шикал, отчаянно махал руками и не давал ни видеть, ни слышать слова «именитого вождя востока».
А между тем под говор этих слов что-то творилось во всей этой громадной толпе, что-то ужасное, отчего сжималось сердце и смертельный ужас пронизывал душу.
– Это нити! Это нити! – говорили с ужасом все. И я, кажется, видел эти ужасные нити, которыми все держалось, от которых все зависело и которыми все было связано.
Они тянулись, черные, грязные, они краснели, они превращались в кровавые нити. И я смутно догадывался, что они тянутся снизу, из земли, откуда-то из-под наших ног. Я усиленно смотрел вниз, в темную, глубокую бездну, где тихо копошились какие-то безобразные гномы.
Но эти гномы были титаны. Они рыли землю, как кроты; они ворочали скалами, отрывали от них громадные камни и таинственно, молча строили из них громадный склеп.
– Смотрите туда! Смотрите! – кричали все. И все толпились, заглядывали в этот таинственный склеп. Все влекли меня к какой-то загородке, кое-как выстроенной из досок над этим ужасным склепом.
И я заглянул в него.
СХIII
Там копошились те же гномы, но они были в цепях, и эти цепи глухо звенели.