Тёмный путь — страница 47 из 109

– Вы напрасно так думаете, – сказал я. – Может быть, у вас нет симпатий ни к кому, но вы для меня в этот месяц стали весьма дороги и я на вас не иначе смотрю, как на мою просветительницу и на моего лучшего друга…

Она быстро обернулась ко мне.

– Неужели это правда, Вольдемар!

И она схватила и крепко сжала мою руку. На ее глазах выступили слезинки. Она порывисто придвинулась ко мне и прямо смотрела в мои глаза.

– Вы сами чувствуете, что это правда, – сказал я.

– Благодарю, благодарю вас! – прошептала она и тихо прислонилась к моему плечу. Несколько времени она сидела молча, грудь ее тяжело дышала. – Знаете ли, – заговорила она тихо и грустно, – я выросла одинокой, без семьи, без подруг… Мать была вечно больна, эгрирована… Отца я вовсе не знала и видела только раз, когда меня привезли к нему, умирающему. Гувернантки, учителя… Ни подруг, ни родных, ни близких… Все холодно… И я стала холодной… не люд…

Она не смотрела на меня, но я чувствовал, как постепенно дрожь ее голоса усиливалась, и наконец он оборвался…

Она крепко, судорожно сжимала мою руку.

– Серафима! – прошептал я.

Она быстро обернулась ко мне. Нижняя губа ее дрожала. Из глаз катились слезы. И в этих глазах было столько грустного чувства, что мне невольно стало жаль ее.

– Серафима! – сказал я. – Отныне и навек вы будете моим истинным, дорогим другом…

В глазах ее появилось столько детской радости, ее лицо сияло такой наивной простотой, доверчивостью, чувством. Это была настоящая грезовская головка, у которой блестящие глаза с такой любовью, так близко смотрели прямо в мои, как будто ждали от меня чего-то.

Я тихо обнял ее и поцеловал.

И я помню, как она вся как бы ослабла под этим поцелуем. Медленно и крепко она обняла меня и прижалась к моей груди своей тяжело волнующейся грудью…

Помню, какой-то внутренний голос шептал мне:

«Отстранись! Отодвинься!»

Но отодвинуться – значило оскорбить ее, так казалось мне тогда, оскорбить то глубокое, беззаветное доверие, с каким она отдавалась этой первой братской привязанности в своей жизни.

И я сидел молча.

Я чувствовал жар, трепет ее тела, горячего, благоухающего, среди душного, ароматного вечера. Кровь невольно начала закипать во мне и, тяжелая, горячая, приливала к голове и сердцу.

Как во сне промелькнула в моем представлении Лена с безмолвным укором… Но я уже не владел собой… Я тихо, трепетно гладил горячую, атласную руку Серафимы, всю открытую, в кисейном, широком рукаве, и наши руки «заблудились», как говорят французы…

Я помню ее бессильную борьбу, ее робкий шепот, помню ее напоминания о Лене, но все это помню как сквозь сон. Ни я, ни она уже более не владели собой.

V

– Владимир! Серафима Львовна! – раздался вблизи радостный голос Серьчукова. – А я поймал!.. Смотрите-ка!

Мы быстро вскочили, оправились, и я выскочил к нему из-за кустов. Вслед за мной шла Серафима.

Серьчуков действительно поймал большую горную куропатку.

Он крепко держал ее обеими руками, и она тяжело дышала и грустно смотрела на нас своими открытыми, большими, блестящими глазами.

Я помню, что эти глаза тогда напомнили мне глаза Серафимы, когда она обрадовалась моему признанью.

Она подошла к Серьчукову, взяла куропатку у него из рук, крепко поцеловала ее и высоко взбросила кверху. Куропатка быстро улетела.

– Серафима Львовна!.. Что вы делаете?.. – жалобно вскричал Серьчуков…

– Каждый зверь и птица должны радоваться, Пьер Серьчуков… – проговорила она сентенциозно, слегка дрожащим голосом.

– Чему?

– Любви и свободе…

Он отчаянно махнул рукой, а она схватила меня за руку и быстро повлекла дальше.

Пьер Серьчуков, раскрыв рот, с недоумением посмотрел на нас…

Мы пробродили часа два или три. Помню, стала заниматься заря, когда мы вернулись наконец домой.

Помню, что с первых же наших шагов меня накрыл демон раскаяния и начал грызть мое сердце.

«Что же я сделал дурного? – утешал я себя… – И кто из двух нас виноват больше: я или она?.. Ведь сколько есть людей, донжуанов, которые не считают падение преступлением и жуируют жизнью!»

Но все эти утешения плохо действовали. Внутри стоял неугомонный, подавляющий упрек, стоял в виде милого, грустного образа моей дорогой Лены, и мне было невыносимо скверно, тяжело, стыдно и противно…

Но в то же время я смутно чувствовал, что я должен поддержать и успокоить ее, ту, которая отдалась мне с такой пылкой, самоотверженной привязанностью и шла теперь подле меня довольная и любящая.

И мы говорили, болтали как дети; говорили о нашем детстве, о всяком вздоре… Мы крепко сжимали друг другу руки. Мы ходили обнявшись, и наши шаги, речи прерывались поцелуями, в которых (увы!) не было уже ничего братского.

Но настоящая кара началась на другой день, поутру, когда я вполне убедился, что Серафима отдавалась мне впервые и что я преступник в полном смысла этого слова…

Я сидел молча, сердце тяжело колотилось в груди, голова кружилась…

«Лена! Лена!.. Как я могу теперь смотреть на тебя, каким голосом говорить с тобой, когда передо мной будет стоять живым укором эта тень соблазненной мной доверчивой девушки!»

«Да разве эта девушка тебе пара?.. Она тебе в тетки годится», – говорил смущающий голос.

Но этого-то голоса я и боялся всего больше.

VI

Часу в 12 пришел ко мне Серьчуков.

– Растолкуй ты мне, что творится с Серафимой. Она цветет, ликует. Я ее пробовал угощать и «Темным путем» и всякими «теориями». И даже жидов в ход пустил… Ничего не берет! Неуязвима – и баста! Думал было подступить уже осторожно с «декларацией», но она залилась таким хохотом… И теперь помирает, хохочет! Что у вас вчера произошло?.. Растолкуй, пожалуйста!..

– А то, что я свинья, скотина презренная!.. И ты, ты… в особенности ты, имеешь полнейшее право меня презирать…

И я почти был готов разреветься…

– Напрасно ты предаешься отчаянию… Это вовсе не резонно!.. Если ваше грехопадение совершилось, то что же из этого?..

– Как?! – И я вытаращил на него глаза…

– Так, никак… А я очень рад…

– Чему?

– Д-да тому, что пути мои теперь открыты. Ты с ней поамурничаешь месяца два, потом обратишься с раскаянием сердца к своей «дорогой Лене», принесешь торжественное покаяние, очистишься и соединишься законным браком, как добрый христианин.

– А ты?

– А я?! Я, брат, женюсь на миллионе и возьму старую деву в виде приданого…

Я с неудовольствием смотрел на него во все глаза.

– Одно только странно мне, братец мой… Куда у нее вдруг девалась вся эта чепуха, от которой я с таким усердием лечу ее вот уж третий год. Ведь ты не поверишь, если бы трое субъектов были больны тремя болезнями, которые сидят в ней, то они давно бы окочурились… А она… Поди ты… Сегодня я ее основательно досмотрел… Ничего!.. Ну да врет, шалит!.. С epilepsis-то она не расстанется. Нет! Дудки!

– И ты женишься на ней, несмотря…

– Ни на что не посмотрю… Ведь миллион!.. Чудак ты!.. А с epilepsis люди живут… И-и!.. Притом мирная, покойная жизнь, дети! Перемелется и все мука будет…

И он махнул рукой и вытащил сигару.

– Нет ли, брат, стаканчика кахетинского? Такая анафемская жара. Все гордо скипелось.

И я дал ему кахетинского.

VII

Через час мы отправились с ним к Серафиме. Он немножко навеселе, я – смущенный и печальный.

Но все это смущение и печаль сразу размялись при встрече с нею! Солнце светило так радостно, и все лицо ее сияло таким довольством, счастьем, любовью; оно было так молодо, свежо, симпатично, что мне показалось в эту минуту, что я действительно люблю ее, и только одну ее.

Она поминутно смеялась, и предмет насмешек ее был Пьер Серьчуков. Она взглядывала на меня с игривым кокетством и доверчивостью, а Пьер Серьчуков уселся с ногами на оттоманку, в темный угол и бурчал оттуда ленивым, сонным голосом, точно шмель из своей норы.

Но голос его становился глуше, отрывочнее и вдруг он замолк и испустил такой откровенный храп, что она захохотала, но захохотала вполголоса, зажав рот платком.

Затем она тоже, быстро вскочив с дивана, села подле меня, обняла и, шумя шелковым платьем, поцеловала меня таким долгим, восторженным поцелуем, что я чувствовал, как вся кровь во мне опять закипела.

– Пойдем гулять… – шепнула она мне чуть слышно, разглаживая мои волосы и тяжело дыша.

– Теперь жарко… устанешь.

– Н-н-нет!.. Хочешь, я велю оседлать лошадей… Пойдем верхами… Прокатимся… Я прошу тебя!.. Милый!..

Я согласился, и она побежала распорядиться.

Через полчаса мы отправились. Я на своем караковом, она на небольшой вороной лошади.

Пьера Серьчукова мы оставили мирно спать на том месте, где он заснул. Она не велела будить его…

Она прекрасно управляла лошадью, и длинная синяя амазонка очень ловко сидела на ее небольшой стройной фигуре…

Мы ехали рысью – но она торопила лошадь и поминутно поднимала ее в галоп.

– Мы доедем до того леса и там отдохнем, – говорила она, указывая на небольшой буковый лесок на холме Джаным-Хакой.

Минут через двадцать мы доехали до этой рощицы, в которой чувствовалась прохлада или, по крайней мере, было сноснее от окружающего зноя. Я привязал лошадей к дереву, мы сделали несколько шагов и сели около небольшого ручейка – в тени широколистных буков и кустов кизильника.

Кругом, везде была зелень и тени – мягкие покойные тени… Птички тихо чирикали, ручеек тихо журчал…

Мой смущающий внутренний голос замолк. Я был счастлив… Я забыл мою дорогую Лену. «Без дум, без сожаления» я наслаждался настоящим…

Да, может быть, наслаждение тогда только и может быть полно, когда к нему не примешиваются никакие думы и раздумья…

VIII

Внутренний жар остывал, но снаружи воздух становился душнее… Солнце поднялось высоко, и неумолимое накаливание его лучей чувствовалось даже в нашем тенистом приюте.