Тёмный путь — страница 61 из 109

Я бросился к выходу из бастиона. Я думал их встретить где-нибудь на скате кургана, но их нигде не было.

Я взбежал на угловую башню и взглянул на поле. Везде еще продолжалась уборка тел, везде сновали группы солдат, возились, копошились, везде несли носилки с ранеными и убитыми. Точно муравьи, вытягивались в длинные цепочки и пропадали в неприятельских траншеях. Кое-где сновали фуры с красными крестами или платформы, на которые правильными рядами укладывали убитых.

Я взглянул налево. Там, вдали было облачко пыли, скакала кавалькада, и впереди всех чернела женская фигурка в шляпе-берсальерке.

LVII

В эту ночь – чуть ли не единственную ночь под Севастополем – батареи и траншеи молчали. И как-то странна, непривычна была тишина после несмолкаемого грома и штурма.

Я почти всю ночь бродил по полям и долам. Это тоже была привилегия этой ночи. Облака неслись друг за другом, легкие зеленовато-серебристые, облитые лунным светом. Порой они раскрывали ярый, почти полный месяц. Он серебрил всю даль и поле, на котором чернели лужи свежей, невысохшей крови.

Но все ужасы битвы как-то стушевались, отодвинулись, ушли куда-то вдаль, а на сердце было легко, как в теплый праздничный, весенний день.

Помню, я пристально посмотрел на месяц и вдруг вспомнил о ней.

Мила, величава, как месяц полночный,

Царица мечтаний и песен, и снов.

Как он, недоступна, в красе непорочной,

Оковы дарит, но не носит оков.

Разбейся же, сердце! С высокой лазури,

С лазури не сманишь на землю светил.

Да почему же «не сманишь», думал я и при этом припомнил отзыв Фарашникова.

– Она, сударь ты мой, девка самая противная. Дразнит тебя. Хвостом пред тобой виляет. А в руки не дается. Сущая гад!

И еще припомнил, как при этом Сафонский торжественно продекламировал:

Не то гая сущая,

Что деньги берущая

И тебя сосущая.

Я помню, при этом плюнул и пошел вон.

Я понимаю, что если бы она не была так хороша собой, то их ожесточение против нее не было бы так полно и радикально. Они не могут понять ни ее оригинальничанья, ни ее своеобразного взгляда на вещи. Они ненавидят, потому что много, бессознательно любят. Я несколько раз замечал, как взгляды всех, решительно всех, были прикованы к ней. Они ненавидели и в то же время невольно любовались ею.

Говорят, что бабка ее была черкешенка или грузинка, но все равно; она сама – лучший тип женщины нашего кавказского племени… И в особенности эти мучительно жгучие, большие черные глаза!.. Сколько в них силы!!

Они часто являлись мне во сне, но это уже не был тот кошмар, который так болезненно преследовал меня после того вечера, как я увидал ее в первый раз.

LVIII

После бури наступило затишье: после штурма Севастополь отдыхал. Неприятель не тревожил его почти до конца июня. Мы же до того свыклись с обыкновенной бомбардировкой, что она для нас являлась чем-то вроде уличного шума от колес и всякой возни. И среди этой условной тишины везде на всех бастионах царила убийственная скука…

Взойдет летний, жаркий, скучный день и тянется, как медленная пытка, вплоть до душного вечера. Товарищи дуются в карты под защитой какого-нибудь блиндажика; а я брожу, как тень тоскующая, и жажду хоть капли чего-нибудь, чтобы занять мою ноющую душу.

По временам, вечерами, мы собирались на шестой бастион. Там был разбитый рояль. Сюда приходили любители с скрипкой, флейтой, кларнетом и устраивали нечто вроде музыкального вечера, с аккомпанементом вражьих выстрелов. Лейтенант Тульчиков, брюнет, красавец, с прекрасными тенором, угощал ариями и романсами. В особенности один романс тогда врезался в моей памяти и раздавался в ушах днем и ночью. И до сих пор, как только я услышу этот романс, то тотчас же все севастопольское время воскресает в памяти с поразительною ясностью, со всеми его перипетиями и «мучительными днями». Вот и теперь я как будто слышу, как он начинает глухо, morendo:

Вглядись в пронзительные очи:

Не небом светятся они,

В них есть неправедные ночи,

В них есть мучительные дни.

Пред троном красоты телесной

Святых молитв не зажигай,

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай!..

И потом этот чудный переход:

Она не ангел-небожитель,

Но о любви ее моля,

Как помнить горнюю обитель,

Как знать, что небо, что земля!

С ней мир иной, но мир прелестный,

С ней гаснет вера в лучший край,

Не называй ее небесной

И у земли не отнимай!..

И сколько раз в течение севастопольской муки, сколько раз среди бессонных, душных ночей я повторял слова этого романса.

Я и люблю, и ненавижу,

И в ней все счастие мое

И все несчастье также вижу…

О! Не кляните вы ее.

Мне это будет горько, больно…

Кляну безумие мое,

А все люблю ее невольно…

И помню, в первый раз, когда я робко, несмело, самому себе признался в моей любви – я ужаснулся.

«Давно ли, – думал я, – мне казалось всякое увлечение немыслимым, и моя разумная, глубокая любовь к Лене представлялась геркулесовыми столбами, дальше которых нельзя идти; и вот!»

Впрочем, я отдался не сразу этой новой и «ужасной» страсти. (Да! для меня она была ужасная!) Помню, сначала я долго боролся. Я почти месяц, целых три недели не видал ее. (И сколько на моем месте не выдержало бы и половину этого испытания!) Правда, в течение двух недель я чуть не каждый день ходил в Севастополь. Я был в госпитале, в бараках, у Томаса. Везде я жадно прислушивался, не услышу ли где-нибудь ее имя; но оно точно в воду кануло.

Каждый раз я шел с смутной надеждой, что узнаю что-нибудь. Спросить прямо кого-нибудь об ней мне не хотелось, да, может быть, недостало бы и духу спросить хладнокровно; а выдать мое чувство мне было и совестно, и обидно. Протолкавшись и прокутив целый вечер с каким-нибудь встречным людом, я возвращался обратно со злобой отчаяния.

Помню, в Севастополь я ходил всегда мимо бастионов, спускался около восьмой артиллерийской бухты и оттуда выходил на Николаевскую площадь. Это был самый безопасный путь. Но оттуда возвращался отчаянной дорогой; в особенности была одна площадка, которая шла от нашей батареи к Чесменскому редуту. Здесь пули, ядра, бомбы крестили и бороздили воздух и землю. И я помню, по целым минутам выстаивал на этой площадке, с сухим отчаянием в сердце, думая: вот-вот еще одна просвистит, прилетит и прямо в это сердце – неугомонное и беспокойное!

LIX

Наконец я услыхал об ней.

Раз вечером наши вернулись из Севастополя, и Простоквасов всех оповестил: что «дикая девка» опасно больна и севастопольское воинство, благодаря Господа, кажется, наконец от нее избавится.

– Конечно, – прибавил он, – смерти человека грешно желать, но когда эта смерть избавляет многих от пагубы, тогда поневоле согрешишь и пожелаешь.

Я почти всю ночь не спал. Я хотел просить, молить сжалиться, пощадить… но кого?..

Я встал рано и с дрожащим сердцем отправился в Севастополь. Я почти бежал и в девять часов уже был на Николаевской площади.

Пришлось ждать ради приличия, чтобы не явиться к больной ни свет ни заря. Да и примут ли еще меня?.. Но все равно: я что-нибудь узнаю… в половине 11-го я стучал у заветной двери.

Меня почти сразу впустили. Какая-то молоденькая толстая горничная с масляными лукавыми глазками впустила меня и просила обождать.

В комнате пахло теми же духами. Но к ним примешивался запах каких-то лекарств.

Через несколько минут ко мне вышла тетка и ввела меня в другую комнату. Там царил полумрак, и на широком диване полулежала она, поджав под себя ноги – вся в белом, худая, бледная. Ее лицо едва отделялось от пеньюара, и только глаза, большие, черные, казались еще больше. Но в них не было обычного блеска, и все лицо смотрелось каким-то опущенным, померкшим.

Молча протянула она мне руку. Молча пожал я ее, холодную, исхудалую.

– Вы были больны!.. Что с вами было?

Она пожала плечами, повертела головой и медленно проговорила.

– Не знаю… – Лихорадка, горячка… – Почем я знаю?

– Десять ночей мы с ней не спали, – вмешалась тетка. – Десять ночей между небом и землей. Спасибо Вячеславу Ростиславичу.

– Кто такой Вячеслав Ростиславич? – спросил я вдруг.

– А наш доктор штабной… Я думаю, знаете Вячеслава Ростиславича Карзинского… М-г Karsinsky.

Я молча кивнул головой и не спуская с нее глаз чувствовал, как сердце во мне болезненно ныло.

«Зачем я не доктор? – думал я. – Зачем я не имею знаний, сил и средств возвратить здоровье этой чудной больной натуре. С какой радостью, с каким торжеством я бы сделал это».

– Она, верно, простудилась, – говорила тетка.

И она начала подробно и обстоятельно рассказывать, как и где она простудилась. Но я не слушал ее или слушал рассеянно. Я весь был погружен в эти немигающие грустные глаза. Я не мог отвести от них своих собственных глаз, и мне казалось, что какой-то немой, но совершенно ясный разговор устанавливается между нами.

«Не стыдно ли было не известить меня, меня, который так любит вас, так безумно и горячо!» – говорили мои глаза.

«Хороша любовь! Почти целый месяц не вспомнил обо мне», – ответили ее глаза. И мне вдруг стало стыдно за себя, за свою любовь, за свои опасения и молчания на все нападки товарищей. Я невольно потупил глаза, но тотчас же снова с удивлением взглянул на нее. Что это? Или мне так показалось. На лице ее появился легкий румянец, глаза заблестели. На губах выступила кроткая, но шаловливая, чисто детская улыбка. Она отвернулась и, не смотря на меня, проговорила вполголоса:

– Зачем вы так давно не были? Забыли меня. Всем мужчинам нужна забава… Если женщина здорова, забавна… Они возле нее. Если нет…