Тёмный путь — страница 65 из 109

Миллинов посмотрел на меня с недоумением.

– Я говорю о всяком человеке-с, не о вас одних. Я говорю, что мало ли есть каких поводов к тому, чтобы проснулся и заговорил в нас воинственный человек. Любовь, ревность, зависть, излишнее самолюбие… В особенности последнее. Это самое задирательное и действительное…

– Так вы думаете, что причиной фанатической нетерпимости были люди?..

– Никто, окроме (он говорил окроме, с ударением на о) натуры человеческой. В Коране дух мира, братства, а тем паче в Евангелии. А теперь в настоящем случае этим фанатизмом пользуются наши воинственные недруги. Втроем собрались: французы, англичане, итальянцы… Если б могли, то они и немца бы увлекли… До того им кажется солон и тошен русский царь и русский великий народ… У французов так это реванш за дядиньку, а у англичан виды на Турцию. Ну а итальянец… этот уже пошел бескорыстно, платонически. Вот и воюют-с! Делают кровопускание человечеству. У меня вот руку отняли. – И он помахал своей культяпкой. – Вас тоже куда-то подстрелили.

– Так вы думаете, что причину нынешней войны надо искать в фанатизме мусульман по отношению к христианам…

Он посмотрел на меня.

– Нет-с… Глубже. Ее надо искать в воинственном духе человека.

Он помолчал. На высоком лбу его появились морщины. И потом тихо начал, как бы высказывая самому себе. И то, что он высказал, остается и до сих пор так же ясно в моей памяти, как будто я сейчас все это слышу и вижу его самого перед собою.

LXX

– Вы как бы думали? – начал он. – Отчего этот воинственный дух существует в человеке?.. Оттого-с, что каждый человек старается как можно шире размахнуться, а так как кругом его стоят другие, так он непременно кого-нибудь да ушибет; оттого-с, что каждый человек думает, что для него только одного-с созданы небеса и земли, и воздух, и воды и что один он стоит в центре пира…

– Вы ошибаетесь, – возразил я, – есть много людей не эгоистов, которые забывают о себе и думают только о других.

– Позвольте-с, позвольте-с, – прервал он меня нетерпеливо и слегка заволновался. – Это совершенно верно-с. Только всякий не эгоист и думает, и чувствует именно так-с, как я говорю; ибо таков уж закон природы… И вот этот-то закон должно победить в себе.

– Как так?! – удивился я… – Победить закон природы!

– Да-с! И не забывать, что первый и злейший враг наш есть она, именно эта-с природа – злая наша мачеха, которая, тем не менее, нас и греет, и питает.

Я невольно улыбнулся.

– Что же это вы защищаете или проповедуете аскетизм?!

Он махнул рукой.

– Нет-с! До аскетизма тут далеко. Это простой-с прием, который можно выразить так: не думай и не заботься о себе больше, чем ты заботишься о других…

– «И люби ближнего своего, как сам себя», – добавил я полунасмешливо. – Это давно известно.

– Да-с, давно известно, очень давно-с, тысячу восемьсот пятьдесят шесть лет, да только до сих пор мы этого не поняли… И вот почему я и говорю: прежде всего надо победить в себе природу, чтобы не размахиваться широко.

– Но согласитесь, что нельзя себя заставить насильно любить кого-нибудь. Тут дело симпатий и антипатий. Дело невольное…

– Совсем нет-с! Совсем нет-с! – заговорил он и опять заволновался. – Надо постоянно помнить, что каждый человек – прежде всего – есть человек. В каждом человеке есть что-нибудь доброе, человечное, и вот это-то человечное и есть самое дорогое-с. Его надо беречь и сохранять, и воспитывать… как дорогое растение. Вы чувствуете влечение, заметьте, человечное влечете, к преступнику, которого казнят, вам жаль его… Или к врагу, когда этот враг лежит, умирающий, у ваших ног. И как бы ни был вам антипатичен этот враг, вы уж непременно-с его пожалеете. Это верно-с!.. Даже если бы он лишил вас самого дорогого или просто оскорбил это дорогое для вас…

И мне живо представился умирающий Туторин… «Но зачем же, – подумал я, – он как бы нарочно намекает на одно и то же?»

– А что такое это дорогое для вас? – позвольте вас спросить-с. – И он быстро привстал с постели и взял меня за рукав рубашки. – Это-с, что я люблю, – ответил он внушительным шепотом. – Это мое-с! Моя симпатия, то, что мне принадлежит. И этого ты трогать не смей! Не смей! Не смей!..

И он слегка засмеялся добродушным смехом и опять сел на свою постель.

LXXI

Он глубоко вздохнул, помолчал и тихо развел руками.

– Как ни думай, ни рассуждай, – начал он, – а вся загвоздка-с в этом я. Плохо, коли узды на него нет. Оно все бы, кажись, захватило, и сказало бы: это мое! Лапу к нему не протягивай!..

– Это вы что же? – спросил я. – Против собственности?

– Н… нет. Зачем же-с? Я только думаю: если у меня, например, это одеяло, а вам укрыться нечем от холода, так ведь, кажется, по справедливости, следует этим одеялом поделиться с вами… Так ведь нет, говорят, выйдет глупо!.. Коли ты разрежешь одеяло, то и сам не согреешься, и твоему соседу не поможешь. А коли укроешься вместе с ним одним одеялом, то… Что же за удовольствие?! (Заметьте это, пожалуйста: что за удовольствие!) От него, от соседа, может быть, воняет. Он храпит, ворочается… А что сказал Христос? А?! Последнюю рубашку сними и отдай неимущему. Вот это любовь-с! Это человечность-с!

И он опять вскочил с постели и заволновался.

– И вот-с вы посмотрите кругом, да подумайте, что всякий думает о себе больше, чем о другом. И ведь это все-с, все…

– Ну, вы опять увлекаетесь, – поправил я его, – где же все?!

– Все-с! И народ, и народы, и государства. Каждый о себе и как можно больше о себе. Мне сила и богатство, и слава, а соседу кукиш с маслом… И вот отсюда, отсюда все зло и мерзости…

– Хорошо! Допустим это, – сказал я, – но если все так думают и делают, то как же вы переделаете весь свет?!

Он не сразу ответил.

– Исподволь, понемножку-с… можно. Ведь медведя учат плясать-с… Я вот расскажу. У нас в Туле я устроил маленькое общество (Я ведь туляк.) На этих человечных началах, понимаете?.. Ну, сперва было хорошо пошло. Собралось нас человек десятка два и дали все клятвенное обещание: жить для самих себя по-братски и другим помогать. И если кто будет нападать или обижаться на кого-нибудь из наших, то защищаться всем гуртом… не жалея живота…

– Это вы, значит, устроили ассоциации.

– И… нет. Так, знаете ли, маленькое общество.

– Ну и что же?

– Запретили-с. И даже предводителю была большая неприятность; в Петербург вызывали для объяснения. А губернатору строжайший выговор…

– Ну, вот видите ли. И тут препятствие…

– Это что-о-с? – И он махнул рукой. – Внутренние препятствия страшны! Вот что-с. Коли я что хочу, то сделаю. А вот коли так себе-с, и хочу, и не хочу, то всякое внешнее препятствие и кажется неодолимым… Вот что-с!.. Да, это еще придет, – начал он вдруг с одушевлением. – Поверьте, придет. Иного пути ведь нет. Не удалось мне, удастся другому, не в Туле, так в Москве… А так существовать нельзя-с. Этак мы все, рабы Божьи, в чертову яму упадем. Всенепременно-с! Все друг другу горло перегрызем… Это верно-с…

И не успел он договорить, как в соседней зале раздался страшный удар и гром, стоны, крики. Мы с ужасом вскочили и бросились к дверям этой залы.

LXXII

Нам представилась новая картина разрушения.

Какая-то шальная бомба залетела сюда, пробила крышу и разорвалась во время падения. В потолке зияла огромная пробоина. Осколки бомбы валялись везде на полу, засели в стенах. Вся зала была наполнена удушливым, вонючим дымом, и среди этого дыма стонали и корчились несчастные раненые.

Но около них уже хлопотала прислуга. Явились носилки. Раненых уводили, уносили и через несколько минут остались в палате только мы, любопытные зрители, прибежавшие на место катастрофы.

Мы с Миллиновым посмотрели друг на друга.

– Вот, – сказал он. – Еще кунштюк человеческой музыки! Теперь и здесь в Николаевском госпитале нет убежища для несчастных… Придется, пожалуй, строить бараки на южной… – И он медленно повернулся и пошел к своей койке. Я пошел за ним.

На меня тяжело подействовало его замечание, что теперь и здесь нет «убежища». Спрятаться негде и некуда тем, которые уже пострадали. И это мне представлялось тогда, да и теперь представляется, верхом бесчеловечия.

Через пробоину теперь резче раздавался гром выстрелов. Они гудели в больших, высоких палатах госпиталя, то усиливаясь, то снова ослабевая.

Я помню, подумал тогда: отчего же им еще более не усилиться? Отчего не подняться, наконец, этой волне во весь рост и не залить всего «темного пути», и мне снова вспомнились ее слова: «О если бы было в моих силах подложить искру в этот черный грязный шар, который люди зовут землею. Если б от этой искры он вспыхнул, как порох, и разлетелся бы вдребезги! О! Какое бы это было наслаждение!» И я вспомнил ее дикий, истерический хохот.

Я взглянул на Миллинова.

Он сидел задумавшись, и на его лице было столько кроткого, ясного покоя, что я невольно подумал: «Вот душа, в которую не доходят и не могут зaплeснуть ее волны „темного дела“»!

Почти всю эту ночь мне не спалось. То, что мне высказал Миллинов, утянуло меня мало-помалу. И чем более я вдумывался в это громадное значение эгоизма, тем более он мне представлялся всем корнем зла, которое порождает «темное дело».

«Если бы, – думал я, – все больше заботились о других, чем о самих себе, то все приняло бы другой вид и другое направление. Исчезли бы бедность и тщеславие, братоубийство и буржуазия… Да разве это возможно!»

Помню, пред рассветом мне привиделся сон, который сильно взволновал меня. Я видел Лену, светлую, блестящую, сперва в каком-то далеком тумане. Но потом я вижу, что я лежу больной, раненый, а она наклонилась надо мной и плачет. Я хочу сказать ей: «Лена! Дорогая, милая, мы опять вместе!» Хочу обнять ее и не могу. И руки, и ноги мои окутаны черным флером. Я плачу, рвусь к ней и не могу пошевелиться.

От сна разбудил меня Миллинов.