Вдруг страшный удар потряс все это подземелье. Я был буквально отброшен шага на три. Все свечи мгновенно потухли. А вдали где-то слабо зазвучал ее истерический хохот.
LXXVII
Мне кажется, на несколько мгновений я потерял сознание. По крайней мере, когда я пришел в себя, то я увидал, что меня поднимают и кладут на носилки.
– Зачем? Куда?! – вскричал я.
Один сапер, унтер, со свечой наклонился ко мне и спросил:
– Ваше-бродие никуда не ранены? Может, сгоряча нечувствительно…
– Нет! Ничего, – сказал я, и приподнявшись, насколько было возможно в этом низком коридоре, расправил и ощупал свои руки и ноги.
Саперы с носилками пошли дальше. Со мной остались только двое со свечами, и они проводили меня к выходу.
Когда я вышел на свет Божий из этой темной, душной могилы, то мне казалось, что я воскрес. Я с таким наслаждением вдыхал чистый воздух и прямо отправился к себе, на Малахов.
Вечером я узнал ужасную новость. Сафонский, штабс-капитан, Миллинов, Гутовский и Гигинов, одним словом, почти вся наша компания, почти все, которые утром ходили осматривать подземные работы, были убиты. Мину или неприятельский камуфлет взорвало под ними и разрушило ту галерею, в которой они были.
Я тотчас же отправился на редут Шварца, чтобы там, на ближайшем месте к катастрофе, узнать о ней.
– Как и что там произошло, я положительно не умею вам объяснить, – говорил лейтенант Кольтюков. – Только штабс-капитана Шалболкина вы знали?
– Как не знать.
– Убит-с.
– Сафонского знали?
– Да как же не знать – ведь я с ними со всеми служил на пятом бастионе.
– Разорван-с… одни куски собрали.
– Да ведь я был с ними… Там вместе в галереях…
– А-а! Были?..
– При мне и взрыв произошел.
– Да! да! да!.. А вот что замечательно, сапер, который был на часах у запальника… тоже убит… Как, отчего – неизвестно… а убит…
Я отправился в Севастополь, куда перевезли тела убитых. Там они лежали, на берегу, на Николаевском мыске, в часовне, лежали рядом, страшно обезображенные. Только один Миллинов лежал как живой и грустно улыбался.
Я припомнил наши недавние беседы с ним – и невольно перекрестился; невольно попросил мира и покоя этой светлой душе.
LXXVIII
Когда я вышел из мрачной часовни, тускло освещенной свечами, который горели в руках убитых мертвецов, то солнце уже село и красный закат стоял над полуразрушенным Севастополем.
Он весь смотрел какой-то грустной, мертвой развалиной, а там, направо, горели огоньки на неприятельских пароходах и шла непрерывно «адская музыка».
Ко мне подошел матросик и снял шапку.
– А я, ваше-бродие, уже два часа искамши. Был на Малаховом, послали к Шварцу. Был там. Говорят там: в город пошедши… Вот-с приказано отдать…
И он протянул мне небольшую записочку, запечатанную гербовой печатью. В записке вот что было написано по-французски, мелким, неровным женским почерком.
«Приходите скорее. Я в ужасном беспокойствe. Я просто умираю. – Я люблю вас.
Я догадался, что записка была от нее. И в один миг все мрачные впечатления, все ужасы и тяжелые тревоги исчезли. Кровь прилила к голове, к сердцу. «Она, она любит меня!.. Она зовет меня!..»
И я бросился как сумасшедший туда, на Северную, в маленький, беленький домик ботбоцмана Степана Свирого.
Я не шел, я бежал и передохнул только тогда, когда до домика оставалось всего несколько шагов. На нем было отражение красного зарева заката. Орешина потемневшими черными ветвями как-то грустно наклонилась над ним.
Я постучал в двери, никто не ответил. Я толкнул их. Они отворились, и я бросился в первую комнату.
Посередине нее стояла она.
Она была в белом легком пеньюаре, ее черные густые волосы были в беспорядке, распущены. Глаза ее дико горели. В них стояли слезы. Она протянула ко мне руки, и широкие рукава соскользнули с них и обнажили их все, во всей их неподражаемой красоте.
Она силилась что-то проговорить и не могла. Я подошел к ней, и она обеими руками крепко ухватилась за мою руку и в полузабытье упала ко мне на грудь.
Я чувствовал, как вся она трепетала и как этот трепет быстро замирал. Я обхватил ее, я хотел прижать ее к моей груди, но голова ее закинулась назад; глаза закрылись, руки ее выскользнули из моих и упали вниз, как у мертвой, да и сама она тихо выскользнула и упала к моим ногам.
Не помня себя я схватил ее, поднял и в одно мгновение перенес в другую комнату. Там я бережно опустил ее на широкий турецкий диван, на тот самый диван, на котором я застал ее тогда, больную и грустную.
Потом я осмотрелся кругом, ища, нет ли чего, чем бы привести ее в чувство. Я бросился в другую комнату, из нее в кухню. Нигде не было живой души. Только в кухне черная кошка отчаянно мяукала и кинулась ко мне ласкаться.
Я захватил ковш воды и вбежал назад к ней.
LXXIX
Я намочил платок в воде и хотел приложить ей к голове, но она очнулась, порывисто поднялась и села. Брови ее сдвинулись. Несколько мгновений она старалась прийти в себя, потом вдруг закрыла глаза рукой и закусила дрожащую губу. Из глаз ее покатились слезы. Но она быстро отерла их, отодвинулась на одну сторону дивана, стремительно схватила меня за руку и усадила подле себя.
Я хотел что-то сказать, о чем-то спросить, но она подняла палец и тихо прошептала:
– Молчи!.. Ни слова!..
И она смотрела мне прямо в глаза. И сколько любви, счастья было в ее глазах! Они щурились, меркли, снова загорались. Какая-то шаловливая детская улыбка то выступала на ее губах, то снова исчезала.
Она тихо, незаметно придвинулась ко мне и положила голову на плечо.
Я робко обнял ее. Я чувствовал, как сильно, какими-то глухими ударами, колотится ее сердце, как волнуется ее грудь, как щекочут мою щеку ее шелковистые ароматные волосы и как горячо ее дыхание…
– Мне стало жалко тебя… – зашептала она чуть слышно, прерывающимся шепотом. – Одного тебя. Целый день я мучилась, страдала… Я думала, что и тебя я также убила… как этих…
– Кого?.. – спросил я невольно.
– Тех, которые были вместе с нами, в этом подземелье.
Легкая дрожь пробежала у меня по всему телу.
– Так это ты?.. Это вы зажгли мину?..
Она молча кивнула головой и посмотрела на меня с злобной радостью.
Я невольно отшатнулся от нее.
Но она быстро придвинулась ко мне, обхватила меня обеими обнаженными, атласистыми горячими руками и заговорила страстным шепотом, в котором звучали слезы:
– Не отвертывайся от меня!.. Не бросай меня, мой милый, милый, дорогой мальчик! Я сегодня узнала, почувствовала, по той боли, с которой я думала о твоей смерти… как я люблю тебя… (Она еще крепче прижалась ко мне и чуть слышно зашептала над моим ухом.) Что нам до людей, до крови, до их грязи?! Мы убежим с тобою, с одним тобою, в укромный незнаемый уголок, мы отнимем от судьбы, от глупой природы наше счастье и… будем довольны… веселы… блаженны. (Она обхватила обеими руками мою голову и повернула к себе. Она смотрела прямо мне в глаза своими жгучими, страстными глазами. Она плакала и смеялась каким-то порывистым, истерическим смехом.) – Я сегодня, – шептала она, – узнала, что есть на земле счастье… Оно в тебе… в твоей любви…
И она расправляла мои волосы своими дрожащими, горячими пальцами. Эти пальцы запутывались в волосах. Я чувствовал на моей щеке ее горячую обнаженную руку, чувствовал ее горячее дыхание и нежный одуряющий запах гелиотропа…
Голова моя закружилась, я обнял ее и жадно прильнул к ее горячим губам…
Она дико вскрикнула и отшатнулась.
– Нет, не тронь меня, не тронь, не тронь!.. – закричала она с ужасом и схватила маленький лезгинский кинжальчик, который лежал у нее на столике, на книге и служил ей, вероятно, как coupe-feuille[62].
LXXX
Она повернула этот кинжальчик прямо острием ко мне. Она далеко вытянула вперед свою левую руку и повторяла дрожащим шепотом:
– Не тронь, не тронь! Дорогой, милый мой!
Я схватил ее руки и страстно целовал их; я не помню, что я шептал ей среди безумных ласк, в отчаянии, в бешенстве страсти… Я чувствовал только, что силы оставляли ее… Она отдавалась мне с нервным истерическим смехом…
И вдруг она тихо вскрикнула, и в то же мгновение я почувствовал резкую боль, я почувствовал, как что-то холодное, острое врезалось в мою спину около позвоночного столба… Какой-то туман на мгновение застлал мои глаза.
Я помню сквозь этот туман, как она обнимала и шептала надо мной.
– О Miо саrо! Nо amore[63]!.. – Я помню как сквозь сон ее дикий истерический хохот, помню Миллинова, который смотрел на меня прямо своими добрыми, кроткими глазами, помню чьи-то похороны, марш, гул, кровавые нити… И затем все исчезло…
Я две ночи провел без памяти, в постоянном бреду и очнулся на третьи сутки, с головой, обложенной льдом, очнулся снова в Николаевском госпитале, только в другой, небольшой палате, где лежали тяжелораненые.
Я очнулся от сильного сухого кашля, от которого явилась острая боль в спине и в груди. Подле меня стоял Корзинский, стоял еще кто-то, несколько человек, не помню кто.
– Лед чаще переменять, – говорил тихо Корзинский подле стоящему фельдшеру. – И если бред продолжится, то еще дай лекарства.
Затем он наклонился ко мне и спросил почти шепотом.
– Что вы? Как себя чувствуете?..
– Боль здесь и здесь, – проговорил я… – пить… пить хочется…
Он велел дать мне пить и тихо проговорил кому-то, кто стоял позади него:
– Он очнулся… Теперь только бы прервать лихорадку… а там увидим.
Не знаю, был ли у меня возбужден слух, но я ясно слышал эти слова.
– Доктор, – сказал я, слегка дотронувшись до его руки. – Я ранен?..
– Да, вы ранены.