Когда мы стали подъезжать к усадьбе, то Саша сделался молчалив и угрюмо-задумчив. Очевидно, его смущал вопрос: как его встретит семья? Как жертву изгнания или как преступника?
Несмотря на поздний вечер, на большое крыльцо, веранду самбуновского дома вышла и выбежала вся семья. И впереди всех стоял сам Павел Михайлыч – толстый, здоровый, улыбающийся, с добродушным круглым лицом и коротко остриженными волосами. Подле него стояла Анна Николаевна, а сестры Саши – Жени и Бетти – подбежали к самому тарантасу, и вскочив на подножку, наперерыв обнимали Сашу.
– Что же ты не выслал лошадей? Ведь я тебе писал? – говорил Саша, целуясь с отцом.
– Я никакого письма не получал, – сказал удивленно Павел Михайлыч.
– Вот! – сказал Саша, обращаясь ко мне. – Подивитесь – это наша почта!.. Теперь, вероятно, все письма, идущие от студентов, распечатываются, читаются и уничтожаются…
– Ну, полноте, – сказал я… – Каким же образом они знают, что письмо было от студента?
– Да уж они все знают!..
И он расцеловался с матерью.
– Так вы, значит, ничего еще не знаете? – спросил Саша, когда все мы вошли и расселись вокруг большого стола в столовой, на котором весело кипел пузатый двухведерный самовар. – Я ведь исключен… то есть уволен…
– Как! – вскричали все.
– Так! Осужден и казнен по всем правилам искусства. – И он протянул слегка дрожавшую руку за стаканом к матери, которая разливала чай. – Не беспокойтесь и не волнуйтесь. Это пустяки! Через два месяца я снова студент… Только не в К… университете. Не-ет! Теперь меня туда тремя калачами не заманишь… – И он принялся быстро, нервно мешать чай в стакане.
Жени внимательно слушала его, не спуская с него красивых задумчивых глаз. Она очень любила брата.
– Как же это ты под суд попал?.. Увлекся?
– Какое увлеченье!.. Необходимость заставила.
– Им необходимо было, чтобы университет был закрыт, – пояснил я. – Ну и принялись буянить.
Саша ничего не ответил. Он только взглянул на меня свирепо и отвернулся к Жени.
– Ну, а вы как здесь поживаете? Благополучно?..
– Ничего! Мы за тебя волновались… К нам все слухи доносились, как вы там революцию устраивали… Марья Алексеевна приезжала. Она получила письмо от сына.
Бетти играла в это время с собакой Маклаем, толстым неуклюжим бульдогом. Она дразнила его кусочками хлеба и хохотала.
– Как же вы там бунтовали? – спросил Павел Михайлыч… – Ведь это любопытно. Расскажи, пожалуйста.
И Александр нехотя принялся рассказывать, прерываемый восклицаниями матери и сестер. Я вмешивался в разговор и постоянно останавливал и поправлял его увлечения, отчего у нас завязывались легонькие дебаты, но отец тотчас же прекращал их, говоря:
– Ну, это оставим истории…
Анна Николаевна с ужасом слушала наш разговор.
После легкой закуски Александр и сестры ушли в сад. Анна Николаевна тоже ушла куда-то по хозяйству, и мы остались вдвоем с Павлом Михайловичем… Самовар лениво храпел и под такт ему храпел Маклай, растянувшись на полу.
– Ну, что вы скажете, мой хороший друг, – спросил меня Павел Михайлыч, – что вы скажете об этих делах? – И он пристально посмотрел на меня своими добрыми, ласковыми глазами и потрепал меня по руке.
– Да что же сказать?.. Полоса прокатилась по всей России… Как же в ней было не принять участия нашей молодежи?! Это немыслимо. Хоть ходи, да роди!
– Вы думаете, что это временное, преходящее, что это наносная волна?
– О! Непременно!..
– А слышали вы, как эта история совершилась в Москве? Нет, не слыхали?.. А вот я прочту вам, что мне пишет Б… Пойдемте сюда. Здесь непригодно.
И он увел меня в свой кабинет, в котором одну стену занимал большой, широкий, турецкий диван, обитый зеленым сафьяном и уставленный целым строем мягких подушек, вышитых руками Анны Николаевны и сенных девушек. Громадное венецианское окно, выходившее в сад, довольно скупо освещало эту большую комнату, а теперь в ней горела большая висячая лампа под абажуром домашнего изготовления. Перед окном стоял большой токарный станок. И все столы в кабинете были уставлены разными токарными изделиями – продуктами досуга и потребности Павла Михайловича.
– Вот! Вот! Садитесь, голубчик, слушайте. – И он вынул из ящика письмо, уселся подле меня на диване, надел черепаховые очки и, пропустив первую страницу, принялся читать.
– Ну! Тут он, знаете, пишет о домашних делах. Я просил его разузнать: вышла ли пенсия Аграфене Львовне и будут ли приняты ее сыновья на казенный счет. А вот!.. «У нас теперь идет студенческий бунт в полном разгаре. Третий день собираются студенты на университетском дворе и в аудиториях; шумят, галдят, свистят, лекции почти прекратились. Сегодня вся эта толпа вломилась в профессорские комнаты с твердым намерением объясниться и нагрубить попечителю. (Воображаю, хорошо бы было это объяснение! Вероятно – кулачное!) Но мы с опасностью собственных боков отстояли И-ва. Я, Бабст, Ешевский и Д-в, предстали пред бушующей толпой. Ешевский широко раздвинул руки и сказал: „Вы, господа, можете дойти до попечителя только через нас самих! Стыдитесь! Вы забыли, где вы!..“ – И толпа угомонилась и понемногу разошлась».
– Ну, что вы об этом обо всем скажете, голубчик?..
И он смотрел на меня вопросительно своими добрыми глазами.
X
Мне необходимо было пробыть в Самбуновке несколько дней. На мне лежала обязанность секретаря нашего маленького кружка, и я вел все его дела. В этих делах все фамилии были вымышлены. Точно так же и мы, члены кружка, назывались вымышленными именами. Я фигурировал под именем Алпакова, Павел Михайлыч – под именем Сиятелева. Вся эта псевдонимика была принята нами с тройною целью. Во-первых, имена наши не были известны ни обществу, ни правительству. Каждый трудящийся в кружке был застрахован, что его благие благотворительные дела останутся в тайне. С другой стороны, к нам свободно обращались те, которые стыдились, чтобы их расстроенные дела или скандальные случаи не сделались известными обществу.
Все, о чем я тогда должен был переговорить с Павлом Михайловичем, можно было покончить в час или два; но я всегда пользовался случаем пробыть в Самбуновке как можно дольше, привязавшись ко всякому удобному и неудобному случаю. В этой семье мне было удивительно приятно и легко. Притом в последнее время я получил страсть к рыбной ловле, а Павел Михайлыч был закоренелый, исконный рыбак. Он даже пробовал устроить рыболовное общество, но эта затея не выгорела.
Как всегда, мы вставали рано, до света, и отправлялись с ним пешком через сад за деревню, к мельничному пруду, который был на реченьке Самбуновке, ловить громадных окуней и лещей. В саду был другой, большой пруд, устроенный на той же речке, но, неизвестно почему, рыба в нем держалась только мелкая.
Помню, на другой день моего приезда было пасмурное и довольно холодное утро. Мы вышли часу в пятом, так что солнце еще не всходило. Проходя по большой аллее, я приметил в боковой липовой аллейке Жени, удивился, что она так рано поднялась, и спросил Павла Михайловича:
– Что Жени у вас рано встает?
– Нет! Напротив, мы всегда с ней ссоримся за то, что она поздно поднимается… Я доказывал ей, как это вредно в молодых годах – предаваться изнеженности… Я вот почему до сих пор и бодр, и крепок? А ведь мне уже много за 60 лет… Потому, родной мой, что я встану в четыре часа… и под холодный душ… Вода со льдом… как оботрешься, так точно десять лет с плеч долой… прыгать, плясать хочется… Право!..
– Я на минутку вас оставлю, – сказал я. – Мне только хочется сказать два слова Евгении Павловне… Идите… Я быстро вас догоню.
– Как! Разве она встала? – удивился он.
– Да, встала.
И я бойко повернул и зашагал через куртины прямо к тому месту, где мелькали белое платье и синий ватерпруф Жени.
XI
Дело в том, что я вербовал ее в наш кружок. (У нас никто не мог поступать в члены кружка иначе как по собственному искреннему желанию, а не по принуждению извне.) Мне казалось, что она была на пути к этому желанию и уже готова была сказать «да». Вчерашний приезд и разговор Саши, с которым она была дружна, могли расстроить это намерение.
– Здравствуйте! – сказал я, подходя к ней. – Что вы как рано поднялись сегодня?
И я с удивлением смотрел на ее изменившееся лицо. Оно было бледно. Прелестные глаза красны, заплаканы. Она, очевидно, не спала ночь…
Она молча протянула мне свою маленькую хорошенькую ручку и пожала мою.
– Так, – сказала она, грустно… – Тяжело жить на свете.
– Почему вдруг налетело на вас такое разочарование и пессимизм?
– Я почти не спала ночь… Вчера проснулось во мне многое, что спало так безмятежно и что вы хотели усыпить…
– Что такое?..
– Сядемте здесь… У меня голова кружится…
И она опустилась на скамейку.
– Меня ждет Павел Михайлыч, – сказал я.
– Ну так идите!.. Я не задерживаю вас.
– Скажите мне… так… вкратце… Что это с вами? А то я буду мучиться и не поймаю ни одной рыбы.
Она не вдруг ответила.
– Мы живем неправильно! Вот что! – сказала она вдруг, в упор, как бы выстрелила… Все, весь строй общественный, все – неправильно, неверно… И вот откуда все неустройства и расстройства, от которых жить тяжело… да и скучно… Невыносимо скучно!.. – И она посмотрела на меня глазами, полными слез.
– Это вам Саша натолковал, – брякнул я.
– Ну, кто бы ни натолковал, но это верно!
Я быстро присел на кончик скамейки.
– Мне теперь некогда, – сказал я, – а ужо вечером позвольте потолковать обстоятельно с вами… а теперь вот вам программа моего толкования, во-первых (и я загнул один палец), в том, что нам скверно жить, виновато само общество. Его распущенность, лень, бесхарактерность; во-вторых, никакие внешние условия – заметьте это – не мешают никому жить настоящей общественной жизнью… в-третьих: modus vivendi, то есть как жить – нам указано свыше, верховным, неземным законом, но мы его знать не желаем…