– Она ведь болела… Сильно болела… – начала мать Агапия. – Все ей плоше и плоше было. Целую зиму изнемогала… А тут, значит… к весне-то… Начала в путь собираться… в Польшу…
И она вдруг замолчала.
– Что же?.. – спросил я.
Но тут все три монахини остановились. Мы вышли уже на двор, а «сестра-сторожиха» как-то грустно покачала головой и тихо прошептала:
– Ах ты, болезный, болезный! Ницого-то не знаш, не ведаш. Горе како!
Ужасная догадка вдруг представилась мне так ясно, и сердце мучительно сжалось.
– Что же она?.. Умерла!.. – вскричал я, и голос у меня ослабел и оборвался.
– Вцера… в 10 цасов ноци преставилась… – тихо и внушительно проговорила мать Агапия и быстро зашагала вперед вместе с другими монахинями. Точно все они вдруг обрадовались, что тяжелое слово выговорено.
Я также пошел за ними, но в глазах темнело и голова кружилась. Я спотыкался…
Помню, я старался смотреть равнодушно кругом на тонкие голые рябины монастырского сада; на худую кошку, широко шагавшую по сугробам и лужам и отряхивающую свои лапки; на галок, сидящих целым длинным строем на длинной крыше. Я старался отвлечь мое внимание, рассеяться, но боль сердца не унималась.
Мы подошли к низенькой церкви, и «сестра-сторожиха» начала отпирать двери.
– У нас, знацит, тут другой есть ход-то – крытый, – толковала мне мать Агапия. – Да теперь там неслободно… Пройтить-то нельзя.
Я не понимал, что такое и для чего она мне толковала.
Ключ завизжал в замке, два раза щелкнул, и «сестра-сторожиха», прошептав: «Господи! Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» и перекрестясь, тихо отворила дверь.
Мы вошли под своды низенькой темной церкви. Это была та же церковь, в которой постригали мою Лену. Меня обдало морозным, могильным воздухом. Шаги мои глухо отдавались под сводами.
– У нас, знацит, – заговорила опять шепотом мать Агапия, – сестра постоянно цитает… над усопшей-то… да теперь отлуцилась в трапезу… Мы, знацит, церковь-то и заперли.
Я опять не понял ее толкования и смотрел на катафалк, стоявший посреди церкви, и на нем простой, деревянный, такой маленький, казалось мне, гробик.
Мы подошли к нему. На миг легкий туман застлал мне глаза. Я упал на колени и припал к полу. Я не чувствовал холода каменных, промерзлых плит, хотел молиться – и не мог. Я только повторял мысленно в глубине моего сердца, повторял одно и то же.
– Прости, молодая жизнь! Прости, дорогая душа! – А сердце было сдавлено холодными тисками. Я чувствовал, что задыхаюсь, и быстро приподнял голову.
На миг мгновенно мелькнули передо мной серые стены церкви, почернелые образа, огоньки свечей – и туманный свет в маленькие слюдяные окна, на которых еще лежал местами снег. Черная ворона пролетала мимо окон, и вдруг мне вспомнилось, как мы сидели с Леной, зимой, на крепостной стене, кругом лежал снег, и мимо нас пролетали черные вороны… Горло сжали слезы, я зарыдал и начал биться о холодные плиты…
– Не воротишь! Не воротишь! – думал я. – Неизменное, роковое свершилось… «Отовсюду же отбеже печаль и воздыхание».
Я поднялся, встал с колен и взглянул на ее бледное, исхудалое, восковое лицо. Она улыбалась, так тихо, покойно, точно во сне.
Вошла читальщица, подошла к аналою – и начала читать, мерным, гнусливым голосом.
Я нагнулся к телу дорогой моей. Тихо поцеловал ее холодный лобик… Слезы застилали мне глаза. Еще раз поклонился я в землю перед милым прахом, быстро поднялся, перекрестился и не помню как вышел вон из церкви. Слезы душили меня.
На дворе я опомнился, оглянулся. Подле меня шла мать Агапия и что-то говорила мне. Я только мог разобрать, что хоронить будут завтра.
– А сегодня после вечерни отслужат панихидку… а завтра после обедни отпевать будут…
Я ничего не ответил… И вдруг на меня нашло желание взглянуть на ее келейку, проститься и с ней, с этим последним уголком ее земной жизни…
Я спросил мать Агапию. Она замялась.
– Как же? Я не знаю, – сказала она… – Надо, чай, благословиться… Там ведь у нас ничего не прибрано.
– Тем лучше!.. – сказал я… – Пожалуйста. Проводите меня…
И мы снова вернулись в широкий низенький коридор. И снова я очутился перед низенькою дверью с образком наверху и хотел уже отворить эту дверь, как мать Агапия торопливо приперла ее и быстро проговорила:
– Погодите, погодите маленько… Я духом сбегаю… Спрошу… Так-то нельзя…
И она пошла торопливо спрашивать позволения, а я снова остался ждать перед заветною дверью.
Сердце мое как-то тоскливо ныло… И голова кружилась.
Мать Агапия быстро вернулась, подошла, запыхавшись, к двери кельи, распахнула ее и сказала:
– Пожалуйте!
Она вошла вместе со мной и перекрестилась перед иконой.
XVIII
В первой комнате кельи был полный беспорядок. Стулья были сдвинуты, валялось белье, ветошки, мыло – было наплескано. В другой комнате, которая служила спальней и молельней, стояла вместо кровати простая скамейка.
– А кровать уж верно вынесли? – тихо спросил я.
– Нет, – сказала шепотом мать Агапия. – Она ведь в гробу спала… Вот в том гробике, в котором теперь лежит… Это она к схиме изготовлялась… Подвижница ведь была… Великая подвижница… – И мать Агапия перекрестилась большим крестом перед божницей… – По целым ночам, слышь, на коленках простаивала… а в среду и пяток пищи не принимала… Мы так все за святую и полагали ее. Великая подвижница!
Я подошел к киоту. В нем, кроме образов Божьей Матери, Спасителя и св. Ксении, стоял маленький образ Александра Невского и крохотный образок, в серебряной ризе, св. Владимира Равноапостольного.
При взгляде на этот образок у меня сжалось сердце…
«Она любила меня, – подумал я. – Любила до конца подвижнической жизни!..» И я чувствовал, как холодели мои руки и спазмы сдавливали горло…
Я отвернулся и шатаясь вышел в другую комнату. Мне хотелось бежать, но на маленьком столике перед окном лежало какое-то неоконченное письмо.
– Это она начала… какое-то писание, – пояснила мать Агапия, – да так и не кончила… голубушка… свалилась.
Я подошел. Это было письмо ко мне.
«Дорогой мой Володя! Я уже раздумала ехать на служение Господу… Видно, Ему не угодно… Мне все хуже и хуже с каждым днем… И чувствую я, точно какой-то голос внутри меня твердит так упорно одно и то же: конец пришел.
Я, верно, умру. Господь милостивый, авось пошлет мне тихую кончину.
Я с радостью переселюсь в вечный мир – и ничего мне не жаль на земле…
Только хотелось бы проститься с тобой…
Делай добро, Володя…»
Я едва дочитал эти недоконченные строки, написанные, очевидно, через силу, неровным, дрожащим почерком. Я рыдал, и прижав письмо к губам, выбежал вон.
Не помню, как я очутился на улице, как добежал до моей квартиры. Я чувствовал только, что порвалась и улетела последняя привязанность к земле. Мне хотелось умереть, убить себя…
«Мир погибает во зле. Он должен погибнуть во зле!» – твердил мне какой-то смущающий голос, и я чувствовал, как исчезала и последняя надежда, последняя деятельность, которой я теперь посвящал почти все свое время и все свои труды. Голова страшно кружилась и болела.
Я торопил моих добрых хозяев – скорее лошадей. Я укладывал все кое-как дрожавшими руками.
– А разве на похоронах-то не будете? – спросила меня хозяйка. – Ведь завтра хоронить-то будут?
Они уже знали все. Хозяин стоял тут же и печально смотрел на меня.
Я хотел что-то ответить – и не мог. Я бросился на грудь к доброй старушке и зарыдал…
– Болезный ты наш!.. Эко горе како!..
Через час я выбрался из Холмогор. Небо прояснилось, выглянуло солнце. Мне сильно захотелось вернуться… Взглянуть еще раз, в последний раз на прах ее, на ее, теперь святое для меня тело… Но я пересилил этот порыв.
«Предоставим мертвым хоронить мертвых!..» – подумал я. Притом меня страшно тянуло туда… К Павлу Михайлычу… «Делай доброе дело, Володя!» – вспоминалось мне. А разве это было не доброе дело – успокоить, утешить доброго старика и его семью?.. Наконец, мне хотелось быть подле него, чтобы укрепиться, чтобы его вера в наше дело поддержала и меня. У меня не было сил… «Мир погибнет во зле!» – «Он должен погибнуть во зле!» – твердил одно и то же горький, смущающий голос.
На другой день моего пути я почувствовал себя вполне утомленным, разбитым. Я упрекнул себя в том, что я не остался отдохнуть хоть на один день в Холмогорах. Но, несмотря на общую слабость и болезненность, я погонял ямщиков. Мне казалось, что я могу успокоиться только там, в Самбуновке.
«Если я расхвораюсь, – думал я, – то нигде не найду более человечного и радушного приюта, как там».
Самбуновка была в стороне от дороги, но я сделал 30 верст крюку, и на четвертые сутки, больной и разбитый, подъезжал к ее усадьбе.
Разумеется, все мне обрадовались и приняли как родного. Мы вместе оплакали мою потерю, и тотчас же Самбуновы поделились со мной их радостью. Они получили письмо от Жени. Она писала матери из Петербурга. Это письмо представляло дело побега вовсе не с такой резкой, грубой стороны, с которой описывал его Павел Михайлыч. – Очевидно, что Жени написала его не под влиянием ее брата. – Она относилась в письме к матери с нежностью, просила простить ее за побег и писала, что только там, в Петербурге, в центре «великого (!)» современного движения всей России, она может быть спокойна, что там у нее есть дело, которому она с радостью посвятит все свои силы.
Это письмо и Павел Михайлыч, и Анна Николаевна берегли как реликвию. Его знала даже Бетти почти наизусть. Анна Николаевна не могла читать его без слез и каждый раз, когда вынимала его, то тихонько развертывала его и затем снова точно так же бережно завертывала в бумагу и, предварительно поцеловав его, клала в свой портфельчик.
– Это ведь все, что осталось нам от нашей голубушки, – говорила она сквозь слезы и крестилась. – Господи, – говорила она, – спаси ее, помоги ей! Выведи, поставь ее на путь истинный!