У него не было определенной профессии. Единственный сын одного из протопопов наших захолустий, круглый сирота, он сумел сберечь капитальчик, который оставил ему отец, и жил процентами. Он ничего не делал, но говорил, утешал где мог, вразумлял, наставлял; он говорил, что теперь, пока идет бурда, и ему ничего делать… не стоит. Звали его Петр Степаныч Нерокомский.
– Помилуйте! – говорил он. – Теперь в деловом мире поднимаются и назревают два великих вопроса: с одной стороны… подземный змей… это пятое рабочее сословие, а с другой, еврейство… Мы опять приходим к старому… Если мы еще не в положении древнегреческих илотов или египетских рабов, то мы будем ими… непременно будем… Мы будем работать на Израиль… в отместку за то, что он работал когда-то на египтян… О! Поверьте мне, что история ревниво оберегает свой всемирный круг возмездий… Око-за-око! Зуб-за-зуб!..
И я, пользуясь этим поворотом, рассказал ему мое знакомство с еврейским миром.
– Помилуйте! – говорил он. – Это владыки!.. Владыки ассирийские и вавилонские!.. Это Гоги и Магоги!! Кто победит: рабочие или евреи?.. Это только одни близорукие не видят… Это страшный, ужасный, роковой вопрос… Мир делится на два воинствующих лагеря…
– Вы забываете буржуазию, – сказал я.
– Да это и есть еврейство! Жидовство!.. Одни и те же стремления: задавить, поглотить, нажиться!!
LV
Мы остановились. Мимо нас спускались к Фонтанке пожарные. Усталые лошади шли шагом, еле плелись. Колокольчики звенели как-то тихо и редко. Да и сами серые меднолобники, очевидно, дремали на козлах.
Я оглянулся кругом. С севера поднимался резкий, холодный ветер, и я чувствовал, как внутри меня все дрожит.
Помню, Нерокомский заметил мне заботливо:
– А вы довольно легко одеты… Погода меняется… Того и гляди… настанет осень среди лета…
Помню, городской шум утихал. Отрывочные, неопределенные звуки доносились из какого-то далека, Все небо порозовело, вся набережная была пустынна. И только в одном месте, около Измайловского моста, толпился народ. Одни стояли на панели и смотрели вниз, другие столпились на лестнице и все стояли молча.
Помню, как только мы подошли к этой толпе, словно кто-то вдруг толкнул меня прямо в сердце. Точно в каком-то сне, я вспомнил такую же толпу, на набережной, у воды и вытащенную из нее утопленницу.
В одно мгновение, не помню как, я растолкал стоявших и сбежал вниз, на небольшой плот. На нем была кучка народа, я пробрался вперед. Передо мной лежала она – Жени.
– Шабаш, ничего не поделашь! – говорил один высокий мужичина в красной рубахе, по-видимому дворник. И он отирал пот рукавом рубахи.
– Как ничего не поделаешь?! – вскричал я, быстро догадавшись, о чем они говорили. – Давай, братцы!.. Выноси ее наверх! Там больше простора.
LVI
И я вместе с Нерокомским, который сбежал вслед за мной, подхватили несчастную под мышки. Она вся была мокрая и вода текла с нее, как из губки.
В одно мгновение, не знаю как, мы внесли ее наверх и начали качать… Какой-то чиновничек в вицмундире, доктор, как потом оказалось, распоряжался нашими действиями.
Какая-то баба причитала и голосила и всем рассказывала одно и то же:
– Матушка! Голубушка наша! Христова угодница, видно невтерпёж пришлось!.. Иду я, знашь, по тротуару-то, а она впереди меня идет и шатается, шатается… болезная. Что, думаю, больна аль пьяна, дака я догоню, погляжу… Пошла, знашь, скорей… А она до лестницы-то дошла скорехонько, скорехонько сбежала и прямо с разбега… бултых!.. Так у меня все инда жилки затряслись… Владычица!.. Что, мол, тако?.. Добежала я до лестницы, а вниз-то боязно сойти… И вдруг она вынырнула и таким тихим голоском, ровно говорит: «Спасите!» Тут уж я принялась кричать не в свою голову… Люди Божьи, кричу. Христа ради!.. Спасите!!!
Мы все между тем откачивали ее. Голова моя кружилась. Я чувствовал, как во рту у меня горкло и губы слипались. Холодный пот выступал на лбу.
LVII
– Стойте, господа, – сказал доктор. – Вот что! Несите ее ко мне, тут недалеко. Мы попробуем ее воздухонагнетательным прибором… у меня есть прибор такой.
И мы перенесли ее в квартиру доктора. Двое городовых или будочников провожали нас.
В квартиру доктора вошло только четверо из нас, которые несли ее. Остальных не пустили.
Тотчас же мы развернули и поставили посредине два ломберных стола. Доктор придвинул к ним свой аппарат. Он разжал каким-то инструментом стиснутые зубы утопленницы и вставил в него концевую трубку аппарата.
– Вертите, – сказал он.
И мы начали вертеть колесо. Через несколько минут он остановил.
Он расстегнул ей грудь, распахнул корсажик, разорвал рубашку и начал втирать рукой снизу вверх, к горлу, то с того, то с другого бока. Он тер с четверть часа. Мы все молча стояли и смотрели. Все, кажется, надеялись, что жизнь еще теплится, не угасла, что смерти еще нет здесь.
Я взглянул на моего спутника.
Мне кажется, он шептал: верьте!
– Ну! – сказал тихо доктор, отирая пот и не обращаясь ни к кому в особенности. – Мы сделали все, что велит долг и наука… Эй! Кто тут?! Абрам!.. Надо в покой…
– Доктор! – сказал я. – Позвольте еще одну минуту… Повремените! – Голос мой дрожал и прерывался.
Он посмотрел на меня пристально.
– Вы что же, родственники ее будете, что ли? – спросил он.
– Нет! Но я знаю всю семью, ее отца, мать. – И при этом слове, «мать», я чувствовал, как слезы прихлынули мне к глазам и полились.
– Я сам как будто сомневался, – сказал тихо доктор, смотря на ее обнаженную грудь и ее лицо. – Если б здесь было удушье… если б она захлебнулась, то была бы синева в лице. А вы смотрите!.. Ни кровинки, и зубы стиснуты. Это что-то нервное… Syncope.
И он замолчал, и все молча смотрели на нее.
Я прикрыл ее грудь платком.
«Точно мертвую, – подумал я… – Да неужели она еще жива»? И мне вспомнился припадок с ней сегодняшним утром.
LVIII
К доктору подошел будочник, и он послал его за квартальным, а затем ушел во внутренние комнаты, и все разошлись мало-помалу. Остались только мы с моим спутником. Через полчаса пришел квартальный и принялся за составление протокола. Я сказал ее имя и фамилию.
Голова моя кружилась, сердце ныло, ноги дрожали, я машинально опустился на близстоящий стул, машинально засунул руку в боковой карман и вынул из него баночку с эфиром, ту самую баночку, которую я сегодня утром, впопыхах, сунул в карман и забыл о ней.
Я быстро поднялся со стула и подумал: «Все равно если не поможет, то и не повредит». Я поднёс баночку к ее носу.
Я держал минуту или две. Лицо ее так же было покойно, мертво, ноздри не шевелились и не дрожал ни один мускул. Нерокомский заботливо и участливо, пристально следил за моими движениями.
– Вы бы того, – посоветовал он шепотом, – платок намочили эфиром и положили бы.
Не сознавая ясно, что говорит он, я выдернул платок и опрокинул на него баночку. Я хотел слегка смочить его, но руки не слушались, и вся баночка вылилась.
Он взял у меня платок и положил его на нос и на рот ей. Сильный, резкий запах эфира понесся по зале.
LIХ
Мы молча стояли и смотрели. Мы ждали. Петр Степаныч смотрел на нее каким-то сосредоточенным, свирепым, казалось мне, взглядом. Он точно магнетизировал ее.
«Он, верно, проклинает ее за ее самоубийство», – подумал я.
В комнате была удивительная, почти полная тишина. Только в передней громко зевали будочники; у меня кружилась голова, меня качало, как будто сознание покидало меня. Но вдруг я очнулся.
– Смотрите! Смотрите!.. Видите!.. – шепотом быстро говорил мне мой спутник.
Я взглянул на ее лицо. Оно краснело или, лучше сказать, темнело в темноте вечера.
В следующее мгновение ее грудь начала медленно, медленно, но высоко подниматься, и из нее вырвался вздох, с каким-то глухим хрипом в горле. Она поднесла руку к платку с эфиром и тихо стянула его. Затем повернула голову набок, снова тяжело вздохнула и начала дышать сильнее, глубже, чаще, с тихими стонами.
Мой спутник взглянул на небо и перекрестился большим крестом, а вслед за ним я сделал то же и затем стремглав побежал к доктору.
– Доктор! Доктор! – зашептал я с радостью, бросаясь во внутренние комнаты. – Доктор! Она жива… она дышит, – говорил я шепотом, точно боялся разбудить ее.
Он сидел за письменным столом; на нем был старый истасканный студенческий сюртук Медико-хирургической академии.
Он быстро вскочил, и мы вошли в залу, а Нерокомский уже держал ее. Она прислонилась головой к его плечу.
Доктор взял ее за руку и пристально, смотря на ее лицо, с закрытыми глазами щупал ее пульс. Она дышала тяжело и медленно и вся тряслась и дрожала.
– Доктор! – сказал я ему тихо. – Нет ли у вас чего-нибудь теплого… закутать ее… Ветер теперь такой холодный.
– Сейчас… я поищу, – сказал он.
И он дал мне старую студенческую шинель. Мы закутали ее в эту шинель и при помощи будочников снесли на улицу. Будочник скричал извозчиков. Я посадил ее на одного, на другого сел Нерокомский.
– Я провожу вас, – сказал он, и мы отправились. Я повез ее к себе в номер, бережно и крепко поддерживая ее.
LX
Мне теперь живо представляется пережитое тогда мною. Я помню все страстные ощущения, перенесенные мною на Кавказе и в Севастополе. Но, мне кажется, ни одно из них не было сильнее, радостнее той минуты, когда я убедился, что она жива, что жизнь ее вернулась.
Я помню, как я тогда вез ее, закутанную в шинель, прижимая ее к себе и думая, как будут рады Анна Николаевна и Павел Михайлович.
Привезя ее к себе, я поместил ее в свободный номер (благо нашелся такой). Ее раздели, уложили в постель. На все мои вопросы она упорно молчала и покорно выполняла все, что ей говорили. Это был вполне пассивный субъект. Я нашел коридорную горничную, и она провела ночь с ней, в ее номере.