Насколько мог, я успокоил ее. Напомнил ей Самбуновку, отца, мать… Сказала ей, что напрасно она оттолкнула Нерокомского. Он так искренно был предана ей.
– Нет! – сказала она. – Я сказала ему только дожидаться… Может быть… впоследствии… через год…
Успокоив ее и простившись, я пошел к себе и застал у себя Нерокомского. Он протянул мне руку и сказал:
– Я знаю, она сказала вам: что мне делать?.. Посоветуйте!.. Я спрашиваю вас как друга… Ждать?! Во всяком случае, ждать… Я ведь не влюблен; я люблю ее… искренно, глубоко… Это прекрасная, возвышенная и такая добрая, привязчивая натура… Как жаль, что она попала в этот гражданский ерундизм. Он сильно помял ей мозги, и теперь о многом с ней нельзя говорить. Вы теперь знаете все… Что вы мне посоветуете? Скажите!
– Вы правы, она доброе и умное существо. Я советую ждать.
LXXXVII
Только себе я не мог посоветовать того же. Я не мог ждать. Целое утро, до двух часов, я провел в мучительной неизвестности.
Около двух часов мне принесли по городской почте письмо без печати, внизу было приписано: «в собственные руки». Почерк был женский, весьма красивый и ровный. Подписано оно было одной буквой Л., но при взгляде на эту букву вся кровь бросилась мне в голову. Прошло несколько времени, прежде чем я мог овладеть волнением и начать читать дрожавшие и прыгавшие строки. Вот что писала она:
«Я получила Вашу записку и долго думала: следует ли отвечать на нее и что отвечать? Для вас ответ не нужен. Вы сами можете догадаться: необходимы вам мои уроки или нет?.. Ответ этот нужен мне самой. Мне кажется, если бы я не ответила теперь Вам, то совесть замучила бы меня упреками в скрытности, в притворстве. Повторяю: мое признание необходимо для меня, но чтобы понять его, надо знать немного мою жизнь.
Я выросла и живу совершенно одинокою. Мать не любила меня. Отец очень любит меня, но вы знаете, что такое мой отец, как мы не похожи друг на друга и как велика рознь между нами. У меня с детства и до сих пор не было ни друзей, ни близких родных, кому я могла бы открыть мою душу. Когда я увидала вас впервые, мне ваше лицо и в особенности глаза показались до того близкими, симпатичными, все черты его казались так давно знакомыми и желанными, что я сразу стала с вами искренна, откровенна… Вы мне показались гораздо ближе, роднее всех моих единокровных.
Я вскоре опомнилась и поняла, что это был просто случай, но скрытая симпатия глубоко запала в душу. Поручение, которое дал мне мой дядя, и наконец ваши английские уроки докончили остальное. Я поняла и теперь ясно сознаю, что я в жизни своей до сих пор не встречала (и не встречу больше) ни родной души, ни родного сердца. Пробегая теперь длинный ряд лиц, с которыми сталкивала меня судьба, я вижу в каждом ложь, неискренность, притворство… (И в особенности много этого темного между моими соплеменниками!) Меня отталкивают их эгоизм, достижение во что бы то ни стало личной или племенной цели. Я готова жертвовать всем для моего ближнего, тогда как они могут жертвовать только для себя или для своего единокровного. Я чужая между своими. После этого вы легко поймете, как у меня раскрылись и душа, и сердце навстречу человеку, который ищет и добивается действительного, человечного сближения, а не еврейской гегемонии.
Но, мне кажется, я уже много сказала. Остальное вы можете сами дополнить.
Вы поймете после этого признания, что я употреблю все средства избегать встречи с вами, и этого мало, я верю в благородство вашего характера и прямо обращаюсь к нему. Ради моего спокойствия, скажу более, ради сострадания к чувствам девушки, которая открыла вам свое сердце, вы точно так же будете избегать встречи со мною. Я прошу, я умоляю вас, тем более что вам легче это сделать, чем мне. Вы свободны, тогда как я связана всеми моими единоплеменниками, из которых каждый считает своим святым долгом оберегать мои верования и симпатии.
Уважающая вас Л.
P. S. Я прошу вас также сжечь это письмо».
LXXVIII
Три-четыре раза прочитал я это письмо. Сердце радовалось и томилось. Помню, первый порыв этого сердца был добрый, открытый… «Она, – думал я, – моя чистая, светлая, умная девушка, просит моей помощи, защиты от себя самой. И я исполню ее дорогую, священную для меня просьбу, я буду вполне великодушен. Завтра или послезавтра я уеду с Жени и никогда в моей жизни не увижу ее». И я зажег свечку, чтобы сжечь ее письмо.
Но рука моя дрогнула. Я не мог сжечь это послание, в котором другая, чистая душа раскрывала передо мной свое сердце, свою любовь…
«Нет! Я спрячу на груди моей это письмо, – подумал я. – Ведь это все, что мне остается от моей глубокой и чистой любви, которая вспыхнула так неожиданно и сгибла, завяла, не распустившись».
Таков был мой первый порыв. Но это кисло-сладкое, великодушное чувство почти тотчас же исчезло.
«Ба! – сказал я. – Какое право я имею распоряжаться чувствами девушки так эгоистично? Если бы она была свободна, она принадлежала бы мне. Раз в жизни в ее сердце мелькнул свет, разве не бесчеловечно с моей стороны оставлять ее страдать впотьмах, не употребив всех сил и средств доставить ей счастье, избавить ее от тех страданий любви, которые теперь мучат меня. Это долг самоотвержения. Это требование натуры».
И я тотчас же принялся писать ей ответ. Я не помню теперь, что я написал ей, но написал не только искренно, но со всем пылом страсти, которая бушевала во мне. Я умолял ее не отрекаться от того чувства, которое послала ей судьба, что это грех перед Богом и людьми. Я давал ей клятву, что употреблю все силы, чтобы сломить препятствия, и мы будем соединены на общее счастье.
Я сам отнес это письмо дворнику. Я написал на конверте, от кого это письмо, и обещал дворнику пятирублевку, коли он доставит его прямо в руки.
На другой день по городской почте я получил ответ. В конверте лежало мое нераспечатанное письмо, и только написано было на конверте: «От Л.»
Она, очевидно, не читала его и хотела мне только дать знать, что оно дошло до ее рук.
LXXXIX
Целый день я бродил по городу. Я невольно, бессознательно подходил к ее дому. Я думал и мечтал только о ней, и каждый раз, как увлекали меня эти мечты и думы, я приходил в себя на Английском проспекте или на пути к нему.
Я сердился, бранил себя, доказывая, что я делаю подлость, преследуя девушку, которую люблю, но что же было делать, когда это делалось невольно. Целый день я ничего не мог есть.
Я зашел к Нерокомскому и просил его, чтобы он не покидал Жени, что я теперь день или два не могу быть у ней.
На другой день, поздно вечером, почти ночью (был уже, кажется, час первый), я пошел к Бергенблату. Почему я это сделал, я не могу объяснить; вероятно, потому же, почему вчера несколько раз заходил невольно на Английский проспект… Меня тянуло бессознательно видеть ее. (Я заходил и в библиотеку, но в библиотеке ее не было.)
В передней я увидал несколько пальто. Помню, что швейцар, снимая с меня китель, спросил:
– Вашу марку?
Помню, что я вынул из кармана жилета что-то, какую-то бумажку, и что он кивнул головой и повесил мой китель. Почему я это сделал? Не понимаю!
Впоследствии оказалось, что он думал, спросонок, что это марка, а марка действительно была необходима, крайне необходима.
Я вошел по знакомой лестнице в знакомую залу. В ней тускло горели две-три лампы. Дверь в кабинет Бергенблата была затворена. Я подумал, что необходимо было, чтобы обо мне доложил кто-нибудь. Но зачем же я пришел к нему? Я положительно не мог дать себе отчета… Я скажу ему, думал я, что я люблю ее, что я на все согласен… Я отрекусь… я присоединюсь… я хочу, да я хочу быть братом ее… ее единоплеменником… Но ведь она не любит своих единоплеменников, припомнилось мне.
Я вышел из залы на площадку лестницы, постоял с полминуты и совершенно бессознательно прошел в темный коридорчик. В конце коридорчика налево была маленькая полуотворенная дверка и там, в какой-то крохотной комнатке, чуть видно мерцал свет. Я вошел в эту каморку и тотчас же вспомнил, что я уже был в ней, что в этой коморке мы сидели с Бейделем.
За деревянной стенкой слышались явственно голоса, разговор нескольких лиц. Я приставил глаз к крохотной скважинке в окне и увидал, что оно выходило в кабинет Бергенблата. Это, очевидно, была наблюдательная камера.
Прямо передо мной за большим письменным столом находились четверо. Между ними сидел Бергенблат, подле него – Бейдель. Напротив сидели какие-то евреи, которых я встречал на собраниях у Бергенблата, а подле него вовсе незнакомый, уже пожилой господин тоже еврейского типа. Разговор шел на немецком языке, вполголоса, но каждое слово так явственно доносилось до меня.
Помню, первое побуждение было бежать. «Что за гадость, – подумал я, – подслушивать чужой разговор, о чужих делах!» Но слова, сказанные Бейделем, сразу остановили, парализовали меня.
– Вы можете, – сказал он, – послать Габера и Лию. Лия представительная девушка, она может с успехом взяться за это дело.
Я невольно опустился на маленькую скамейку. Помню, сердце сильно забилось во мне. «Куда же они ее посылают?!» – подумал я.
– Вы понимаете, – сказал незнакомый еврей, которого собеседники называли Herr Шпуль. – Вы понимаете, что ходатайство перед принцем… вещь очень трудная и щекотливая.
– Мы это хорошо понимaем, – сказал Бергенблат, и в голосе его мне послышалась насмешка. – Мы так твердо рассчитывали на это средство, что решились уже исполнить его, прежде чем прибегли к вашему совету. Время дорого. Time is money! Надо им пользоваться.
– И вы думаете, – спросил Шпуль, – что концессия будет получена?
– Непременно! А что касается до Union Israelite, то об этом рано еще думать, слишком рано. Нам необходимо набрать более сил, как можно более сил… Вы говорите, что берлинские братья гарантируют заем? Это будет очень успешно. Тогда почти все крупные правительства будут у нас в руках. – И он быстро отпер ящик письменного стола и достал оттуда лист. – Вот посмотрите цифры. – И он начал читать список миллионов и биллионов, которые, как я догадался, должны иностранные дворы еврейским банкирами. П