Она вскрикивает, бросается к нему со всех ног: н-е-ет! — утыкается в великана носом, вжимается всем лицом. Широкая, сшитая матушкой бумажная ряса сладко пахнет душистым, райским, пальтецо скользит с ее плеч — отец успевает подхватить. Она вдруг плачет. Домой он несет ее на руках, шепчет на ушко ласковые, смешные слова. Таким он и запомнился ей — огромным, жарким, щекочущим шепотом ухо.
— Да я так не сумею, никогда! Слышишь? Там ведь совсем по-другому написано, я читала! Там не то совсем, и половины нет этого, — почти всхлипывает Тетя.
— Там есть, — твердо ответил Ланин. — Все это там есть.
Капли пота выступили у него на лбу — то ли от горячего супа, то ли оттого, что солнце пришло и к ним, он отирает лоб ладонью, опускает глаза, и она видит его ресницы — в солнечном свете — вот они какие, косматые, темные! торчком!
И именно в эту минтуту, во время рассказа о девочке на пристани, она понимает — навсегда.
Люблю тебя, выдумщика, болтушку, бабника наверняка. Сколько у тебя их было, скольких ты так же кормил баснями и супом?
Ну и что?
Блаженство охватывает ее — она прикрывает глаза. Он говорит еще что-то — кажется, опять про Ярославль, про братьев девочки, Ирины Ильиничны, Ириши — она слушает вполуха, потом, потом прочту и сама представлю, попробую по крайней мере. Потому что тайна раскрылась — да, только так и можно читать — додумывая, дополняя собой, иначе — пустота!
Они уже поднимались, официант уносил с их стола посуду. Тон Ланина переменился, стал чуть тверже и печальней, Тетя ощутила, что в глазах у нее закипают слезы — встреча их кончалась, неминуемо шла к концу. Так быстро. Вот-вот вытечет до последней капли, из темной бутыли душистый мед.
В воздухе поплыл холодок, они уже приближались к тайному лазу в заборе и, с тех пор как встали из-за стола, шли молча. Но сейчас, на самый последок, ей захотелось слов — они сохранят, позволят вглядываться в эти мгновения снова, вдыхать их аромат, застрявший в колечках, ямках и уголках букв, из которых эти слова соединились, вдыхать и вглядываться, как два человека бредут без дороги, по шелестящему морю листьев, по щиколотку в звонкой сухой воде, взявшись за руки, и останавливаются, поднимают головы, начинают говорить, одновременно, но сейчас же смолкают, смеются симметрии, сверкнувшему зеркалу, слышен обрывок фразы: «…никуда не годится!»
Возле самого лаза, двух раздвинутых черных металлических прутьев, Ланин останавливает ее, тихо поворачивает к себе и целует в губы.
Ей тут же кажется: необязательно. И так все ясно. Потому что поцелуй его звучит знакомо и совсем по-родственному. Как если бы ее целовал собственный брат или папа. Только почему-то родственник поцеловал ее так, как целуют любимых женщин. Она смотрит на него растерянно и не верит: глаза Ланина полны нежности. И печали.
— Ты грустишь? — спрашивает она взглядом. — Но почему?
— А ты не понимаешь, почему? — отвечает он так же беззвучно.
И ей кажется: она понимает, понимает, но это понимание уводит ее в такое безысходное горе, что она уклоняется, не думает, бежит. Пока!
И вот уже они снова в машинах, он трогается — и едет. Проезжая, машет ей сквозь сдвинутое стекло рукой.
Она тоже заводит машину, но застывает и не может тронуться, никак. Привкус легчайшего разочарования терзает сердце. Разницы нет! Поцелуи даже таких разных людей, как Ланин и Коля, в главном одно, одно и то же. Рассказ о черепахах в пруду, о девочке и богатыре в огне был удивительным и ни на что не похожим, а поцелуй — таким же! Тот же комплекс ощущений, те же струны, отдающие те же звуки. Все, что обрушивается на нее при встречах с Ланиным, — жадный интерес, тепло, радость — все это она ощущает и без поцелуев. Ненужных! Скребнула скука.
На полпути к дому позвонила мама, спросила, не оставить ли Тёмушку ночевать, он сам очень просится — Тетя не возражала. И Коля вряд ли вернется раньше полуночи, одинокий вечер — не так уж плохо…
Она ехала в самом правом ряду, не торопясь, приоткрыв окно, ловя порывы ветра. На город уже опустилась тьма, над рекой на мосту что-то чинили, оставили узкий проезд, одну полоску, началась почти недвижная пробка.
И, глядя на черную воду, вдыхая необычайно теплый, вспыхивающий переливами огней в воде, дующий совсем летним ветром вечер, она ощутила вдруг удивительный покой.
Люблю, люблю тебя.
Тебя всех лирических стихотворений, всех посвящений, шепотов и криков.
Тебя — так зовут усталый вечерний город, дрожат и плавятся в черной реке родные черты, город, наполненный лицами самых любимых, рассыпанными по намокшим веткам, крупные, круглые лепестки, с ладошку ангела, вырастают, слетают, летят.
Пружинисто приземляется с дерева молчаливый дылда Коля, шагает, закинув за плечо сумку с железками, уставив взгляд в далекое будущее, потому что жизнь, вся жизнь твоя, милый Коля, просто еще впереди. Впереди и, конечно же, не со мной. Сейчас Тетя так ясно разглядела и почувствовала это — он же просто не родился еще, этот сумрачный златовласый человек — но все еще будет, Коля, ты поймешь все что нужно и гораздо лучше, чем я.
Тихо плыл вслед за Колей, медленно огибая препятствия, кудрявый печальный Ланин, оседал на землю бесплотными ногами, глядя на ту же, что и она, реку, а потом тек себе дальше, вперед.
Счастливо кувыркался в воздухе дурашка Теплый. Мама с «Новым миром» в руках так и примостилась на крепкой ветке и никуда лететь даже не собиралась.
Алена с ее женским отчаянием, потому что надолго, по-настоящему не получалось ни с кем, отчаянием, аккуратно расплесканным в ее книжки (вот зачем она писала их на самом деле! чтобы прожить непрожитое), закинув нога на ногу, не летела тоже. И Таня, любимая Тишка задумчиво стояла под деревом, наполняя окружающее пространство исходящим от нее ясным светом.
Растяпа-официант ломался напополам, низенькие люди в острых капюшонах топали с лопатками наперевес, клен в их дворе цвел красными цветками и обнимал птиц.
Почему нельзя было любить их вместе?
Кто из них в чем провинился, чтобы его не любить?
Машины все не двигались, темные крупные тени скользили по мосту, волшебно двигались в порыве ветра. Сияющий плавучими огнями город, город Тебя помещался в нее свободно, совсем легко — никому в нем не может быть тесно.
И если Ланину нужно целовать ее — негритянскими мягкими губами, — почему ему этого не позволить? И если Коле так страшно важно по-мальчишески браво брать ее, почему ему этого не подарить? И если Теплый так любит рассказывать ей свои странные сказки, вжимаясь лбом в ее живот, бормоча «это мой самый любимый животик» — что же, отталкивать его? И если Алена просит, чтобы она читала ее романчики и рассказывала о впечатлениях — как можно было не откликнуться? И почему бы не послушать внимательно маму, и не согласиться, что новый гениальный рассказ, опубликованный в ее любимом журнале, наверняка и в самом деле совершенно гениален?
Лишь такая любовь к любимым, без исключений и ущерба, и может утолить вечную тоску ее и несытую душу. Она была воздушной черной землей — всем отдающей, принимающей всех. Матрешкой, спасибо, папа.
Вот и разгадка!
Тетя не помнила отца, он покинул их с матерью, когда ей исполнилось два года, но папа оставил очень важный подарок. Имя. Когда Тетя просила рассказать о нем, мама обычно только покачивала головой, давно уже без осуждения, с усталым вздохом: романтик! Задира. Чуть что — сразу лез на рожон, пускал в ход кулаки. Отец уехал от них на Север, что-то строить, да так и не вернулся, а через несколько лет погиб — обидно, но как и хотел — в честном бою. Подрался? Ну да, разумеется… За даму? А за кого ж?
Но однажды, когда Тетя уже заканчивала школу, мама рассказала ей и другое: когда Тетя явилась на свет, отец встречал их возле роддома. Принял на руки закутанный кулек с бантом, осторожно раздвинул подбородком кружева, вгляделся в курносое красное личико и изрек: «Гляди-ка, Матреша». «Когда он произнес это, — рассказывала мать, — я взглянула на тебя и сейчас же увидела все его глазами, знаешь, бывает так — глазами другого — и подумала: да! Серьезная, важная девочка, зажмурясь, ты спала, а рожица была и в самом деле Матрешина». «Что, что это значит? Как?» — не понимала Тетя. «Это значит, он, да и я, увидели в тебе Матрешу. Но я, разумеется, потом воспротивилась, хотя папа настаивал. Но я-то уже давным-давно тебе имя выбрала, я же Цветаеву тогда обожала и не собиралась ничего менять… Тоже, между прочим, не самое плохое имя, но мне еще и таким романтичным, мятежным оно казалось. Папа все равно звал тебя Матреша, а еще чаще — Мотя. Ты, между прочим, всегда откликалась, смеялась, он любил тебя подбрасывать под потолок, у меня сердце заходилось. А потом… как он бросил нас, ты посмурнела. Стала такая хмурая, молчаливая девочка, вечно одна… Действительно какая-то просто Мотя, как мы с бабушкой ни бились. Только классу ко второму ты ожила, на людей стала похожа, и подружки появились». Тетя долго пробовала тогда на вкус новое имя, пока не полюбила его, поняв, что оно действительно говорит о ней правду. И даже Коле она потом эту историю рассказала в ответ на его вопросы, что за непонятный у нее емельный адрес — еще в самом начале, когда он ходил к ней чинить компьютер. Тогда ему эта Мотя очень не понравилась, он зафыркал, стал всякие прибаутки неприличные вспоминать про тетю Мотю, но сейчас только так и звал ее: «Мотька».
Пробка наконец кончилась, она съехала с моста, нажала с облегчением на газ, рванула и подумала удивленно: папа-то угадал. Матреша, матрешка: несколько девочек, девушек, женщин жило в ней. Каждая любила своего, каждая была немного другой, растроение, распятирение личности, но в самой середке все-таки лежал якорь: завернутый в одеяло кулек с бантом.
Глава одиннадцатая
Проклятая вентиляционная решетка не открывалась, зеленый мертвяк слизко пролился в комнату, нехорошо улыбнулся беззубым ртом. И сейчас же поплатился. Второй зашелестел за спиной, и тоже получил. Коля выскочил в коридор, но направо проход был завален, неплохо он тут поорудовал бензопилой; налево — кромешная тьма. Фонарик не зажжешь, в руках дробовик. Реалисты проклятые, раньше можно было и то и другое. И он снова вернулся в комнату, прыгнул через трупак к решетке, подергал так и эдак, поискал секретку — ничего! Но задерживаться здесь явно не стоило, да, вот и они, из темноты, в которую он правильно не полез.