Тысяча и один призрак — страница 71 из 126

Нодье покачал головой.

— Я вам ее расскажу, — произнес он, — а если я выздоровею… что ж, вы мне ее вернете.

— Отложим это до моего следующего визита, — время терпит.

— Друг мой, я скажу вам то же самое, что сказал одному кредитору, когда давал ему залог: «Дают — бери».

И он начал свой рассказ.

Никогда еще манера Нодье рассказывать не была столь прелестна.

Ах, если бы при мне было перо, если бы у меня была бумага, если бы я мог писать так быстро, чтобы поспевать за ним!

История была длинная, и я остался у Нодье обедать.

После обеда Нодье задремал. Я вышел из Арсенала, не простившись с ним.

Больше я его не видел.

Нодье, о ком говорили, что от любит жаловаться, до последней минуты скрывал от семьи свои страдания. Когда он показал свою рану, стало ясно, что она смертельна.

Нодье был не только христианином — он был добрым и ревностным католиком. Он взял слово с Мари, что, когда настанет время, она пошлет за священником. Время настало, и Мари послала за кюре из церкви святого Павла.

Нодье исповедовался. Бедный Нодье! Должно быть, у него было много грехов, но несомненно не было ни одного дурного поступка.

Исповедь кончилась, и вся семья вошла к нему.

Нодье лежал в темном алькове и протягивал руки жене, дочери и внукам.

За членами семьи стояли слуги.

Позади слуг была библиотека — другими словами, друзья, которые никогда не изменят: книги.

Кюре вслух прочитал молитвы, и Нодье отвечал ему тоже вслух, как человек, хорошо знакомый с христианским богослужением. Потом он обнял всех по очереди, каждого успокоил, уверив, что он проживет еще день или два, особенно если ему дадут несколько часов поспать.

Нодье оставили одного, и он проспал пять часов.

Вечером 26 января, то есть за день до смерти, лихорадка усилилась, начался легкий бред; к полуночи Нодье никого уже не узнавал и произносил бессвязные слова; различить можно было лишь имена Тацита и Фенелона.

В два часа ночи в дверь начала стучаться смерть: у Нодье был жестокий приступ лихорадки; у его изголовья склонилась дочь, протягивая ему чашку с успокоительной микстурою; он открыл глаза, посмотрел на Мари и узнал ее по слезам; он взял из ее рук чашку и с жадностью выпил микстуру.

— Тебе нравится это питье? — спросила Мари.

— О да, дитя мое, — как и все, что исходит от тебя.

И бедная Мари уронила голову на изголовье постели, накрыв своими волосами влажный лоб умирающего.

— О, если бы ты так и осталась, я бы никогда не умер! — прошептал Нодье.[29]

А смерть продолжала стучаться в дверь.

Конечности у Нодье начали холодеть, но жизнь, уходя из тела, поднималась и сосредоточивалась в мозгу, и разум его был светел как никогда.

Он благословил жену и детей, потом спросил, какое сегодня число.

— Двадцать седьмое января, — отвечала г-жа Нодье.

— Вы не забудете это число, друзья мои, не правда ли? — спросил Нодье; потом, повернувшись к окну, произнес со вздохом: — Мне очень хотелось бы еще раз увидеть день.

Потом он впал в забытье.

Потом дыхание его стало прерывистым.

Потом, наконец, в то мгновение, когда первый луч света постучался в окно, он снова открыл глаза, бросил прощальный взгляд и испустил дух.

Со смертью Нодье в Арсенале умерло все — радость, жизнь, свет; все мы облачились в траур; каждый из нас, утратив Нодье, утратил часть самого себя.

А я… не знаю, как это объяснить, но, с тех пор как умер Нодье, я словно ношу в себе частичку смерти.

Эта частичка оживает, только когда я говорю о Нодье.

Вот почему я говорю о нем так часто.

А история, которую вы сейчас прочитаете, — это та самая, что рассказал мне Нодье.

IIСЕМЕЙСТВО ГОФМАНА

Среди прелестных городков, разбросанных по берегам Рейна, подобно бусинам четок, нитью которых является как бы сама река, нельзя не назвать Мангейм — вторую столицу великого герцогства Баденского, Мангейм — вторую резиденцию великого герцога.

Ныне, когда паровые суда, снующие вверх и вниз по Рейну, заходят в Мангейм, ныне, когда в Мангейм ведет железная дорога, ныне, когда Мангейм, с разметавшимися волосами и в одежде, окрашенной кровью, под ураганным огнем потрясает знаменем восстания против великого герцога, я не знаю, что он собой представляет; но о том, каким он был в те времена, когда началась эта история — то есть почти пятьдесят шесть лет назад, — я вам сейчас расскажу.

Это был город прежде всего немецкий: спокойный и в то же время занимавшийся политикой, немного печальный или, вернее, мечтательный; это был город романов Августа Лафонтена и стихов Гёте, город Генриетты Бельманн и Вертера.

В самом деле, достаточно было бросить на Мангейм один-единственный взгляд, увидеть выстроенные в линию дома, четыре квартала, широкие, красивые улицы, поросшие травой, фонтан с мифологическими фигурами, тенистый бульвар с двойным рядом акаций, тянувшихся от края до края, — достаточно было, говорю я, бросить один-единственный взгляд на Мангейм, чтобы убедиться, сколь прекрасной и легкой была бы жизнь в этом подобии рая, если бы порою любовные или политические страсти не вкладывали пистолет в руку Вертера или кинжал в руку Занда.

Выделяется там одно место — оно носит совершенно особый характер; это то самое место, где возвышаются рядом церковь и театр.

Церковь и театр, по всей вероятности, были построены в одно время и, наверное, одним архитектором, по-видимому, приблизительно в середине минувшего столетия, когда капризы той или иной фаворитки влияли на искусство до такой степени, что целое направление искусства носило ее имя — от церкви и до домика, от бронзовой статуи в десять локтей высоты и до фигурки из саксонского фарфора.

Таким образом, церковь и театр в Мангейме были построены в стиле помпадур.

Снаружи в церковной стене были две ниши; в одной из них стояла статуя Минервы, в другой — Гебы.

У дверей театра были два сфинкса. Один из них изображал Комедию, другой — Трагедию.

Под лапой первого сфинкса лежала маска, под лапой второго — кинжал. У обоих были взбитые прически с напудренными шиньонами, что служило великолепным дополнением к египетскому стилю.

Впрочем, вся площадь, вычурные дома, пышные деревья, украшенные гирляндами стены — все было в одном стиле и создавало один из самых отрадных для взора ансамблей.

Так вот, именно в одну из комнат на втором этаже дома, окна которого расположены наискосок от портала иезуитской церкви, мы поведем сейчас наших читателей и попросим их заметить, что мы убавили им возраст более чем на полвека и что мы, если говорить о летосчислении, попали в лето благости или же гнева Господня 1793, если же говорить о числах — то это воскресенье 10 мая. В эту пору все расцветает: кувшинки у берегов реки, маргаритки на лужайках, боярышник у изгороди, розы в садах, любовь в сердцах.

А теперь прибавим к сказанному вот еще что: одно из самых пылких и лихорадочно бьющихся сердец во всем Мангейме и в его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, только что упомянутой нами; наискосок от ее окна стояла иезуитская церковь.

И комната, и молодой человек заслуживают подробного описания.

Человеку с наметанным глазом комната показалась бы обиталищем причудливым и живописным, ибо у нее был вид мастерской художника, магазина музыкальных инструментов и рабочего кабинета.

Тут были палитра, кисти и мольберт, а на мольберте — начатый эскиз.

Тут были гитара, виола д’амур и фортепьяно, а на фортепьяно — раскрытая соната.

Тут были перо, чернила и бумага, а на бумаге — начало баллады, все в помарках.

Стены были увешаны луками, стрелами, арбалетами XV века, гравюрами XVI века, музыкальными инструментами XVII века, заставлены сундуками всех времен, сосудами для вина всех форм, кувшинами всех родов; их украшали также стеклянные бусы, веера из перьев, набитые соломой чучела ящериц, засушенные цветы и многое другое, но все это не стоило и двадцати пяти серебряных талеров.

Кто же жил в этой комнате — художник, музыкант или поэт? Это нам неизвестно.

Ясно было одно: человек этот был курильщиком, ибо среди всех его коллекций одна из них была наиболее полная, она привлекала к себе особое внимание, занимала почетное место под солнцем, привольно расположившись над старым канапе, до нее можно было дотянуться рукой; то была коллекция трубок.

Но кем бы он ни был — поэтом, музыкантом, художником или курильщиком, — сейчас он не курил, не рисовал, не писал, не сочинял музыку.

Нет — он смотрел.



Он смотрел, стоя неподвижно, прислонившись к стене и затаив дыхание: он смотрел в открытое окно, предварительно устроив себе в занавеске смотровую щель, чтобы он мог видеть, а его увидеть не могли; он смотрел так, как смотрят, когда глаза — это подзорная труба сердца!

Куда же он смотрел?

Он смотрел на портал иезуитской церкви — место, в данный момент пустовавшее.

Портал был пуст оттого, что полна была церковь.

Ну а теперь — какой же вид был у обитателя этой комнаты, у того, кто смотрел из-за занавески, у того, чье сердце так сильно билось, когда он смотрел в окно?

Это был молодой человек самое большее лет восемнадцати, маленького роста, худощавый, нелюдимый с виду. Длинные черные волосы падали ему на лоб и, если он не отбрасывал их рукой, закрывали глаза, и сквозь завесу волос сверкал его взгляд, пристальный и дикий, взгляд человека неуравновешенного.

Этот молодой человек не был ни поэтом, ни художником, ни музыкантом, но он объединял в себе и поэта, и художника, и музыканта; это было воплощенное сочетание живописи, музыки и поэзии; все в нем было странно, фантастично, в нем были добро и зло, храбрость и робость, жажда деятельности и леность; этот человек был не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.

Он родился суровой зимней ночью 1776 года; выл ветер, падал снег, страдали все обездоленные; он родился в Кёнигсберге — в сердце старой Пруссии; он родился таким слабеньким, таким хилым, такого хрупкого сложения, что его тщедушность навела окружающих на мысль: пожалуй, стоит заказать ему гробик, а не покупать колыбель; он родился в год, когда Шиллер, закончив свою драму «Разбойники», подписал ее: