Что посетить придут мою могилу,
Услышав запах сладостный вина,
Что вопреки земле сырой, холодной,
До них дойдет от праха моего, —
Пускай они тотчас же опьянеют,
Едва вдохнув тот пьяный аромат!
И, закончив свою импровизацию, рассказчик Ибн-Хамдун поднял глаза на халифа, чтобы увидеть по его лицу, какое впечатление произвело его стихотворение. Но вместо удовлетворения, которое он привык видеть, он заметил столь сильное выражение недовольства и такой сосредоточенный гнев, что у него выпал из руки кубок, полный вина. И он затрепетал в душе своей; и он подумал уже, что погиб безнадежно, но в то же время заметил, что халиф даже не слушал его стихотворение; и увидел он, что глаза его блуждают, точно растерявшись над раскрытием какой-то неразрешимой задачи. И он сказал себе: «Ради Аллаха! Только мгновение тому назад лицо его сияло весельем, и вот уже оно омрачено неудовольствием, и никогда не видел я еще его таким гневным. И я, привыкший читать его мысли по выражению лица его и угадывать его чувства, не знаю теперь, чему приписать эту внезапную перемену. Да удалит Аллах нечистого и да охранит нас от его козней!»
И вот пока он мучился таким образом, пытаясь догадаться о причинах этого гнева, халиф устремил на своего хозяина взгляд, исполненный недоверия, и в противность всем правилам гостеприимства и наперекор обычаю, требующему, чтобы хозяин и гости никогда не расспрашивали друг друга об их именах и достоинствах, он спросил у хозяина этого места голосом, силу которого он старался сдержать:
— Кто ты, о человек?
Хозяин при этом неожиданном вопросе переменился в лице и выказал крайнее оскорбление, однако не пожелал отказываться от ответа и сказал:
— Обыкновенно меня зовут Абул Гассан Али ибн Ахмад аль-Хорасани.
И халиф отвечал:
— Знаешь ли ты, кто я?
И хозяин отвечал, побледнев еще более:
— Нет, клянусь Аллахом! Я не имею этой чести, о господин мой!
Тогда Ибн-Хамдун, чувствуя, насколько положение сделалось затруднительным, поднялся и сказал молодому человеку:
— О наш хозяин, ты находишься в присутствии эмира правоверных, халифа аль-Мутазза Биллаха, внука аль-Мутаваккиля Алаллаха.
И, услышав эти слова, хозяин этого места поднялся, тоже крайне изумленный, поцеловал землю между рук халифа и, трепеща, сказал:
— О эмир правоверных, заклинаю тебя доблестями твоих благочестивых и достославных предков простить твоему рабу все его прегрешения, сделанные им по неведению против священной особы твоей, и недостаток учтивости, которую тебе должно оказать, и недостаток почтения, и недостаток щедрости, конечно!
И халиф отвечал:
— О человек, я вовсе не намерен попрекать тебя недостатками подобного рода. Ты, напротив, выказал в отношении нас щедрость, которой могли бы позавидовать самые щедрые из царей. Но если я тебе задал такой вопрос, то меня побудила к этому весьма основательная причина, потому что иначе я не знал бы, как и отблагодарить тебя за все то прекрасное, что видел я в доме твоем.
И хозяин, совершенно расстроенный, сказал:
— О верховный мой повелитель, умоляю тебя! Не дай излиться твоему гневу на раба твоего, прежде чем ты не убедишься в его преступлении!
И халиф сказал:
— Я неожиданно заметил, о человек, что все в этом доме, начиная с мебели и кончая надетыми на тебя одеждами, носит на себе имя моего деда аль-Мутаваккиля Алаллаха. Итак, можешь ли ты мне объяснить эту странность? И не должен ли я думать о каком-нибудь тайном расхищении дворца святых предков моих? Говори же без всяких недомолвок, иначе тебя тотчас же постигнет смерть!
И хозяин, вместо того чтобы затрепетать, пришел в себя, улыбнулся и самым мягким голосом сказал:
— Да пребудут над тобой милость и покровительство Всемогущего, о господин мой! Конечно, я буду говорить без всяких недомолвок…
Но, дойдя до этого места, Шахерезада заметила приближение утра и скромно умолкла, отложив до следующего вечера продолжение своего рассказа.
А когда наступила
она сказала:
Конечно, я буду говорить без всяких недомолвок, потому что истина есть внутреннее твое одеяние, чистосердечие — твое одеяние внешнее, и никто не сумеет в твоем присутствии говорить иначе, как только согласно с истиной.
И халиф сказал ему:
— В таком случае садись и говори!
И Абул Гассан по знаку халифа сел на свое место и сказал:
— Знай же, о эмир правоверных, — да дарует тебе Аллах силу и успех! — что я не сын царя, как это можно бы предположить, и не сын шерифа, и не сын визиря, и по своему рождению нисколько не приближаюсь к людям благородного происхождения. Но история моя столь необыкновенна, что, записанная иглою во внутреннем уголке глаза, она могла бы служить в поучение тем, кто читал бы ее с почтением и вниманием. Ибо, хотя я сам не принадлежу к числу сыновей благородных и не принадлежу даже к семье новопожалованных, я осмеливаюсь без лжи подтвердить господину моему, если только ему будет угодно склонить ко мне свое ухо, что эта история удовлетворит его и рассеет гнев его, возникший против раба, говорящего с ним.
И Абул Гассан на несколько мгновений прервал свою речь, сосредоточиваясь на воспоминаниях, собрал их в мыслях своих и продолжил так:
— Я родился в Багдаде, о эмир правоверных, от отца и матери, которые, кроме меня, не имели никакого другого потомства. И отец мой был простым купцом на базаре. Тем не менее он был самым богатым из купцов и самым уважаемым в городе. И он не был купцом какого-нибудь одного базара, на каждом базаре у него была лучшая из лавок: и на базаре менял, и на базаре дрогистов[30], и на базаре торговцев тканями. И в каждой из этих лавок у него был смышленый приказчик для совершения купли и продажи. И позади каждой лавки у него было устроено помещение, где, укрывшись от всех за коридорами и переходами, он мог располагаться с полным удобством во время жары и отдыхать там; а чтобы освежить его во время сна, специальный раб должен был обмахивать веером его яички, потому что у моего отца они были чрезвычайно чувствительны к жаре, и ничто не приносило им такой пользы, как ветерок от веера.
И вот поскольку я был его единственным сыном, он нежно любил меня, и ни в чем не отказывал мне, и не жалел никаких издержек для моего воспитания. Впрочем, по милости Аллаха богатства его умножались год от года и вскоре сделались неисчислимы. И вот час судьбы его исполнился, и он умер — да осенит его Аллах милосердием Своим, и да примет его с миром, и да продлит днями, отнятыми у покойного, жизнь эмира правоверных!
Что же касается меня, то, сделавшись наследником бесчисленных владений отца моего, я продолжал ходить, как и при его жизни, на базар и заниматься торговыми делами. Впрочем, я нисколько не отказывал себе в меру есть, пить и веселиться с избранными мною друзьями. Поэтому счастье мое длилось без упрека и горечи, и я не желал ничего более, как только чтобы эта жизнь продолжалась до конца дней моих.
Ибо то, что люди называют самолюбием, и то, что тщеславные называют славой, и то, что бедные духом называют добрым именем, и почести, и шум — все это было для меня невыносимым. И я предпочитал всякому удовлетворению внешнему — спокойствие моего существования, и ложному величию — мое простое счастье, скрывающееся в среде приятных мне друзей.
Однако, о господин мой, в жизни, как бы проста и ясна она ни была, не избежать осложнений. И я должен был по примеру подобных мне вскоре испытать это. И осложнение вошло в мою жизнь под самым очаровательным видом. Ибо, клянусь Аллахом, есть ли на земле очарование, равное очарованию красоты, когда она выбирает для своего воплощения лицо и формы девушки в возрасте четырнадцати лет?! И может ли быть, о господин мой, девушка более обольстительная, чем та, которой не ожидаешь и которая, чтобы зажечь твое сердце, заимствует лицо четырнадцатилетней юницы?! Ибо под этим видом, а не под каким-либо иным предстала та, о эмир правоверных, которая должна была навсегда запечатлеть мой разум печатью своей власти.
И действительно, однажды я сидел перед своей лавкой и разговаривал о том о сем с моими друзьями, как вдруг увидел, что прямо ко мне приближается, улыбаясь и покачиваясь, молодая девушка с глазами вавилонянки, и она бросила на меня один взгляд, только один взгляд — и ничего более. И я, словно пронзенный острой стрелой, затрепетал душой и телом и почувствовал все свое существо в волнении, точно ко мне приближалось мое счастье. И молодая девушка через мгновение повернулась в мою сторону и сказала мне:
— Не здесь ли лавка, принадлежащая господину Абул Гассану Али ибн Ахмаду аль-Хорасани?
И она произнесла это, о господин мой, голосом, напоминающим журчание струи фонтана; и она стояла передо мной, стройная и гибкая в своей грации; и ее ротик отроковицы под кисейным покрывалом был точно пурпурный цветочный венчик, открывающий два влажных ряда градинок.
И я отвечал, поднимаясь в ее честь:
— Да, о госпожа моя, это лавка раба твоего.
И все мои друзья тоже поднялись и из скромности удалились.
Тогда девушка вошла в лавку, о эмир правоверных, приковав мой разум к своей красоте. И она уселась, точно царица, на диван и спросила меня:
— Где же он?
И я отвечал невпопад, настолько мой язык путался от волнения:
— Это я сам, йа ситти!
И она улыбнулась и сказала мне:
— Прикажи тогда своему приказчику, чтобы он отсчитал мне триста золотых динаров.
И я в ту же минуту повернулся к старшему приказчику, стоявшему за прилавком, и сделал распоряжение отвесить триста динаров и поднести их этой необыкновенной посетительнице. И она взяла мешок с золотом, который был подан ей моим приказчиком и, поднявшись, вышла, не произнеся ни слова благодарности и не сделав ни одного прощального жеста. И поистине, о эмир правоверных, мой разум не мог не последовать вслед за ней по стопам ее.