Я долго стоял на мосту через Заан. Штабеля леса, сжатого железом, длинные крыши цехов едва нарушают черту горизонта. Ветер приносит запахи свежего дерева, смолы. Спокойная вода, отливающая сталью, холодная, — рыбацкий ботик, спущенный со стапеля, словно вмерз в нее. Вечер гасит краски, сгущает тени, пейзаж обретает скульптурную, суровую четкость старинной гравюры…
Века соприкасаются. Народ ничего не забывает…
Рандстад
— У меня для вас новость, — сказал Герард. — Я тут разыскал одного ветерана… Ваш Анатоль убежал в Роттердам, а оттуда в Бельгию. В Роттердаме вам скажут точнее.
Отлично! Я как раз собираюсь туда. Проеду по всему рандстаду — край-городу. Кружочки на карте, на береговой полосе в девяносто километров почти сливаются, наперебой зовут к себе.
Увы, невозможно побывать всюду! Сойду с поезда в Гааге, в Делфте…
Поезда — каждые полчаса. Вагон с мягкими диванчиками, «сидячий», как на всех дорогах западной Европы. Осанистый, неторопливый проводник. Однако он мгновенно замечает новых пассажиров, проверяет билеты.
Опрятные вокзалы, расторопные кассиры — вы не успеете сказать, куда вам нужно, как вам вручают билет. На перронах неизменные автоматические камеры хранения — достаточно сделать десяток-другой шагов, чтобы избавиться от багажа.
Почти каждый город как бы подражает Амстердаму — прямо против вокзала начинается главная улица, и приведет она непременно к старинной ратуше и к современному универмагу. На пути к ним — не один «снак-бар», не одно кафе с пивом и мощными бутербродами и по крайней мере одно заведение, где готовят наси и бами.
В витринах любой главной улицы — круглые сыры, маргарин в роскошных обертках, бутылки с индонезийским словом «ваянг» на этикетке, означающем обыкновенное подсолнечное масло, а также много мебели, всяких вещей для дома и сада. Досочки-подносы для сыра с фарфоровыми плитками, горшки и столики для цветов, широченные кровати, ночник в виде маяка. Можно купить настенное украшение — увеличенные бумажные деньги, билеты в пять, десять, двадцать гульденов, веером. Верно, чтобы в доме не переводился достаток…
При всем этом рандстад разнообразен, многолик. Черты традиционно голландские ломает самоуверенный янки — именно так хочется назвать новые здания американских фирм. Тут пятиэтажный куб, торчащий на толстом стержне, там здание, будто чудовище на водопое, опустило одну из своих бетонных опор в пруд. Постройки безвкусные, грузные. Трюки доллара, пытающегося восхитить Европу.
Напрасные потуги!
Даже в рандстаде время не стерло голландский пейзаж. Маленьким Амстердамом выглядит Делфт, изрезанный каналами, с его кварталами-островами. Там меня опять потянуло надеть кломпы, постоять на площади, впитать ее странное обаяние. Все в ней несоразмерно-тонкая звонница высится, точно жердь, домики вокруг кажутся игрушечными, а вывески на них почему-то непомерно крупные.
Колокольня как будто смотрится в витрины антикварных лавок, ее синие отражения застыли на тарелочках, на пепельницах, на досочках для сыра. Производство делфтского фаянса, начатое в «золотую пору», не прекратилось, его следы — в каждой семье, а кроме того, оно снабжает сувенирами миллионы туристов.
Делфтский фаянс — толстый, прочный, не чета хрупкому фарфору — неотделим от Голландии, от ее полу-фермерского быта. Мотивы росписи часто повторяются.
Синие мельницы и синие корабли, синие кимоно и синие пагоды, птицы и цветы заморских стран… Среди фабричных художников Делфта не было своего Рембрандта, они пользовались образцами японскими, китайскими, подражали честно, с подкупающим простодушием. Мореход «золотой поры», парень с польдеров, был ошеломлен зрелищем чужих краев, похожих на сказку, и его удивление отпечаталось детской картинкой, до сего дня светится на поверхности, облитой глазурью.
Однако иногда у мастера оказывалось больше практической сметки, чем воображения… И он фаянсом заменял деревяшку щетки, из фаянса изготовлял раму зеркала, полку, поставец, ведро. Я видел в музее даже фаянсовые гитары. Фаянс завоевывал Голландию, как в наши дни — пластмасса.
Можно подумать, в рандстаде до сих пор только расписывают фаянс, не строят ни судов, ни генераторов, ни счетных машин — такая повсюду тишина. Особенно тихо, пожалуй, в Гааге, хоть она столица. В самом центре вместо площади широко раскинулся Хофвейвер — дворцовый пруд. Его квадратное зеркало забрызгано белыми хлопьями — стайками чаек. Когда на море шторм, Хофвейвер белеет чуть ли не сплошь — птицы находят здесь убежище.
Гаагу называют самой большой деревней в Европе. Я сравнил бы ее с разросшейся усадьбой. Блеск воды оттеняется кущами вековых дубов, кленов, лип; деревья прибоем захлестывают резиденцию королевы, виллы фабрикантов, банкиров, обосновавшихся на жительство в уютной, зеленой Гааге.
Нет, решительно ничего столичного!
Если Гаага управляет, Амстердам хранит традиции страны, то Роттердам строит и торгует. Нет в целом рандстаде места менее голландского. Больше скажу, из окон вагона открываются кварталы, начисто лишенные каких-либо национальных примет.
Бетонные кубы — белые и светло-серые. Огромные витрины, сливающиеся в одну полосу стекла, эмблемы банков, универмагов, пароходных компаний на плоских крышах. Молоденькие, подстриженные шарики-деревья, высаженные кое-где, кажутся синтетическими в унылом царстве голого расчета и прибыли.
Поезд замедлил ход, приближаясь к вокзалу, и в вагон хлынули сумерки — за окнами вырос и потянулся многоэтажный жилой дом. Совсем близко проплывали балконы, запущенные, иногда полуприкрытые выгоревшей занавеской, набитые всяческим скарбом. Видно, что живется здесь далеко не просторно, что балконы даже в зимнюю пору служат дополнительной жилой площадью. Железная кровать, с чем-то вроде спального мешка, накрытый столик, гладильная доска, застиранная рабочая одежда на крюке, ветхий матрац, брошенный на перила для просушки. Тут вряд ли найдешь синеву делфтского фаянса, все краски померкли, господствует серый цвет откровенной бедности.
Маленькая девочка поливает из кружки тощий кустик, растущий из дощатого ящика, машинально машет поезду, разбрызгивая воду. На миг бьет в глаза солнце, потом надвигается другой такой же дом и так же, с усталым безразличием показывает свою изнанку.
Хозяева города, должно быть, недосмотрели, не успели поставить ширмы из рекламных щитов — и Роттердам обнажил то, что принято скрывать. Как бы спохватившись, он старается избавить вас от неприятного впечатления. Он прежде всего похваляется своими масштабами.
Перед пешеходом, собирающимся перейти улицу, зажигается не один зеленый человечек, а целая ватага, на всех четырех ее проезжих путях. Потоки автомобильные отделены от велосипедных, тоже очень густых.
Главная улица начинается отелем — самым большим в Голландии — и заканчивается универмагом, тоже рекордных размеров. Старинная ратуша выглядит в тисках архитектурного модерна гигантским сувениром для продажи.
Приводит улица на бетонный причал порта. Сотни судов, больших и малых, сгрудились в резервуаре, отшлюзованном от реки Маас, от близкого моря с его приливами и отливами. За мачтами — тонкий, ребристый, скелетообразный небоскреб с белыми буквами на вершине: «Медицинский факультет». Мне думается, прежний Роттердам, существовавший до войны, был теплее, пригоднее для человека.
Тот Роттердам погиб от фашистских бомб, в самом начале гитлеровского нашествия. «Юнкерсы» и «мессершмитты» громили и жилые кварталы и порт, похоронили под руинами тысячи мирных людей. Массированный налет, новинка техники и стратегии, должен был, по замыслу фюрера, напугать Европу, поставить ее на колени.
На краю суши, почти у самых причалов, бронзовой скалой высится знаменитая скульптура Осипа Цадкина «Разоренный город». Над ней кружатся, стонут чайки. Они разительно досоздали памятник, наделили голосом символическую фигуру человека, изуродованного войной, поднявшего руки в жесте боли, протеста. Тело расколото, вывихнуто, пробито сталью, но оно сопротивляется, само напоминает угловатый, вызубренный, убивающий осколок бомбы.
Я понимаю, почему ваятель решил обойтись без атлета-натурщика, отбросил каноны скульптурной классики. Не любоваться звал он своих современников. Он хотел, чтобы мы всегда помнили злодеяния фашистов, чтобы от гнева сжимались кулаки.
Страстное, беспощадное творение! Оно вошло в ткань Роттердама, в его спокойный, парадно-благополучный рисунок «весомо, грубо, зримо», говоря словами Маяковского.
Между тем Роттердам уже запалил неоновые огни. Я ожидал, что они как-то согреют город, но этого не случилось. Вероятно, убогая его изнанка, пронесшаяся за окнами вагона, мешала мне примириться с новыми улицами, воздвигнутыми на пожарищах, на пустырях.
«Роттердам — город образцовый, — твердит мне путеводитель. — В нем блестяще сочетаются совершенная планировка, новейшие архитектурные формы». Охотно верю. Да, отделка фасада выполнена виртуозно. Успехов поистине громких достигла техника маскировки, техника лицемерия.
Разоренный город возродился, одежды его — новые, но суть не изменилась. На здании — клеймо фирмы, как на ящике, выгруженном из трюма. Ящики клеймят штампом, вымазанным черной краской, а здесь, на многоэтажной собственности, владелец ставит знак броский, светящийся, надменный, как герб. Дома-контейнеры с товарами, дома — сейфы, склады, и дома — рабочие казармы… Где же Роттердам, вдохновляющий поэтов?
Я вышел к гавани; мачты, борта, возникавшие из сумерек, звали меня все дальше. Бетонные глыбы центра уже позади, дома стали ниже — я вот-вот вернусь в Голландию, коренную, к которой я успел привязаться.
И точно — дверь в нее открылась. Я очутился в полумраке тесной лавчонки. С потолка свешивались фонари разных систем, большей частью «летучие мыши» с проволочной оплеткой, защищающей стекло, с трубчатыми обводьями, чтобы наливать керосин. Такие светильники еще не сданы в музей, они еще горят на маленьких рыбацких суденышках, на лодке, везущей по каналу, с покоса, копну сена. И был в лавчонке еще фонарь-ветеран, старше всех других, узорчатый, железный, — должно быть, не для продажи. Я высказал это предположение вслух, и хозяин — седой крепыш с колючей шкиперской бородой — подтвердил.