Вдруг послышался щелчок еще одной двери в отделении: «Странно, – подумала я. – Завтрак еще не подали, а до него выпускают только меня, чтобы подготовиться к приемке подносов для заключенных». Тут в отделение вошел надзиратель и громко крикнул:
– Заключенная Гонсалес! С вещами – на выход!
– Лилиана?! Куда? – подумала я. – Неужели все, домой?! Господи, спасибо тебе, наконец-то!
Лилиана не говорила на английском, а потому ни она сама, ни уже тем более мы не знали, какое наказание назначила судья по ее делу. Так что вариантов было два: ее или забирают домой, или этапируют в федеральную тюрьму на некий неизвестный срок. Но всем хотелось верить в лучшее.
Я пулей метнулась к камере Лилианы. Она уже снимала простыню с матраса и быстро скидывала тюремные вещи в пластиковую корзину. Услышав, как я, стоя на пороге камеры, произнесла ее имя, она обернулась, уставилась на меня глазами полными слез и что-то затараторила на родном испанском. За месяцы нашей дружбы я научилась понимать ее, как будто мы, совершенно не говорящие на языках друг друга, изобрели свой отдельный язык, собранный из жестов, взглядов, звуков, понятных только нам двоим.
– Ты, – показала я пальцем на нее и помахала рукой. – Гуд-бай, адьос, пока-пока.
Лилиана бросилась мне на шею, нарушив все правила тюрьмы о категорическом запрете заключенным касаться друг друга, и расплакалась:
– Грасиас-о-Диас! Каса, каса, – шептала она. – Слава Богу! Домой, домой.
– Си, си! – смеялась сквозь слезы я. – Собирайся скорей, – и я круговыми жестами кистей рук показала ей, что нужно поторапливаться.
Надзиратель уже стоял в дверях, наблюдая эту трогательную сцену прощания, и делал вид, что не заметил объятий двух старых подруг, которые, не понимая ни слова на языке друг друга, стали ближе, чем полвека живущие под одной крышей супруги.
Лилиана выбежала из камеры с пластиковой корзиной, но тут же с грохотом поставила ее на пол и еще раз крепко-крепко обняла меня:
– Адьос, Мария, адьос, миа амор русо. Ен Мексико!
– Си, ми амор! Ен Мексико, – заливаясь слезами то ли от радости, что Лилиану наконец-то забирают домой, то ли от горя, что я вот-вот потеряю дорогого друга.
– На выход, Гонсалес! Кон рапидес! Быстро! – крикнул надзиратель, терпение которого заканчивалось.
Лилиана схватила корзину и пулей вылетела из отделения. А я так и осталась стоять у ее камеры, глядя полными слез глазами на пустую бетонную кровать с серым одиноким матрасом.
Дверь в отделение отворилась – привезли завтрак, пора было возвращаться к обязанностям Золушки. Я быстрыми шагами подошла к столешнице, натянула пластиковые перчатки и выбежала в коридор, чтобы поднять громадную тяжелую стопку пластиковых подносов с овсяной кашей. Водрузив пирамиду на столешницу и вслед за ней дотащив бочку с утренним кофе-чаем, я встала, как солдатик, ждать, когда надзиратель откроет двери камер заключенных и они длинной зеленой змеей выстроятся в очередь на получение еды. Когда с завтраком было покончено и уборка в отделении завершена, я молча удалилась в свою камеру, встала на колени и прочла молитву:
– Господи, – просила я, – пусть Лилиана вернется домой, к деткам. Храни ее в пути, Господи, успокой ее волнения души. Больше я ни о чем не прошу. Пусть она только вернется домой.
По пятницам с утра я всегда звонила родителям. Набрав заветный номер, я услышала в трубке вместо длинных гудков: «Ошибка. Ваш пин-код недействителен». Я набрала еще раз, а потом еще – безуспешно. «Господи, впереди же выходные. Никого нет, а значит, проблему не решат как минимум до понедельника. Бедные родители, они же с ума сойдут от переживаний из-за очередного исчезновения дочери!» – тяжело вздохнула я. Но делать было нечего.
Но ждать связи с родителями мне пришлось намного дольше, чем до понедельника.
– Заключенная Бутина! С вещами – на выход! – после обеда в отделение снова вошел надзиратель.
– Этого не может быть, – думала про себя я, скидывая вещи в корзину. – Заключенных никогда не забирают после обеда, а уже тем более после обеда в пятницу, когда впереди выходные.
Вокруг собрались женщины, все плакали и наперебой обнимали меня:
– Слышь, Бутина, не бойся, – наперебой успокаивали меня они. – Там, в колонии, не страшно. Помнишь, там маникюр делают?
– Ага, – улыбнулась я. – На, держи, – и перед выходом я сунула Родригес заранее подготовленное письмо, которое я бережно хранила под матрасом с того самого дня, как мне вынесли приговор. И вот что в нем было:
«Мои дорогие друзья! Я никогда не говорила вам, кто я. Я вообще особо не говорила, это мне было строго запрещено. Да, это меня показывали по телевизору, я не просто похожа на ту самую девушку. Не сердитесь на меня за то, что я не могла рассказать вам правду. Я и сама хотела быть обычной заключенной, я хотела заслужить вашу любовь и уважение. Я не хотела, чтобы вы судили меня по сводкам новостей американского телевидения, хотя я, к своему позору, судила вас. Когда меня перевели в ваше отделение, я поверила в то, что вы – „особо опасные“ преступники. Я была не права. Вы преподали мне самый главный урок в моей жизни – не суди ближнего своего. Вы самые замечательные на свете девушки, моя настоящая семья. Вы заботились обо мне, а я о вас.
Ты, Родригес, продолжай готовить. Я оставляю тебе все мои тюремные продуктовые запасы. И, пожалуйста, все-таки открой однажды свой ресторан на колесах.
Вы, мисс Санчес, продолжайте рисовать. У вас отлично получается. Я оставляю вам мои карандаши и эскизы рисунков. Обязательно пошлите их домой, вашим внукам. Они вас любят и ждут, что бы вы там ни думали.
И дальше шел длинный список завещаний моих тюремных вещей каждой женщине в соответствии с ее любимыми занятиями и предпочтениями, которые я, как Золушка, успела досконально изучить.»
«Я буду по вам скучать. Я люблю вас», – заканчивалось письмо.
Надзиратель нервно прикрикнул на меня, что, мол, пора идти. Я схватила пластиковую корзину и выбежала из отделения.
Это было очень странное, даже, можно сказать, противоречивое ощущение, когда я снова стояла у приемного окошка на первом этаже Александрийской тюрьмы, где с меня сняли пластиковый браслет с тюремным номером и дали подписать парочку бумаг, сообщавших, что я покидаю это место, которое за долгие 10 месяцев стало для меня, как это ни глупо, таким родным. В нем было много ужасного, но много и прекрасных моментов, полных света и добра. Даже многие надзиратели смотрели на меня с грустью. Мы с некоторыми из них как-то успели друг к другу притереться и даже, не побоюсь этого слова, сдружились. Люди есть люди, этого не отнять, тем более, когда вы видитесь каждый день. Тюрьма – что-то наподобие армии, где в замкнутом пространстве истинная сущность человека раскрывается очень быстро и становится ясно, как поется в известной песне ДДТ «Капитан Колесников», «кто герой, кто чмо».
Процесса выписки из тюрьмы уже ожидали двое мужчин в темно-коричневой униформе, на плечах которых красовались яркие нашивки с латинскими буквами NNRJ, ничего мне, по сути, не говорившие. Меня заковали по рукам и ногам и вывели в гараж, где уже ждал привычный минивэн-автозак с небольшой деревянной лесенкой, чтобы я могла подняться в салон. На заднем сиденье, отделенные от меня пластиковой перегородкой, сидели шестеро мужчин – пятеро чернокожих и один азиат. Они с любопытством уставились на новенькую в салоне. Наличие других людей в салоне было хорошим знаком, а вот то, что я была единственной женщиной, – плохим. Но больше всего на свете я боялась новых спецусловий содержания, а именно карцера, в связи с публичностью моего дела и, разумеется, «для моей собственной безопасности». А таких заключенных как раз транспортировали в одиночестве. Дверь с лязгом заперлась, автомобиль выполз из гаража и покинул территорию Александрийской тюрьмы.
О том, что меня забрали, никто не знал, как не знал и места назначения этого автозака. Таковы уж правила транспортирования заключенных, чтобы их знакомые на воле не могли, например, организовать нападение и выкрасть своего. В моем случае всех пугали тем, что российские спецслужбы меня обязательно похитят и убьют или отравят, а потом я умру как будто бы сама.
Сквозь решетчатые затемненные окна автомобиля было видно, что солнце медленно клонится к закату. Первый час мы ехали молча, но потом, желая получить хоть какую-то информацию о том, куда мы направляемся, я набралась смелости и вполоборота повернулась к мужчинам-заключенным на креслах позади меня. Разговаривать через сплошную перегородку было практически невозможно, но я решила попытать счастья:
– Привет! – громко сказала я, внимательно глядя, нет ли реакции у надзирателей на переднем сиденье, которые тоже были отделены от меня пластиковой стенкой с железной решеткой. Но они только весело болтали о чем-то друг с другом. – Извините, молодые люди, а вы не в курсе, куда нас везут?
– Нозерн Нэк, детка, – улыбнулся один из пассажиров, огромный бородатый чернокожий мужчина в рыжей робе, – это примерно в четырех часах езды от Вашингтона.
– Спасибо, – прокричала я, развернувшись обратно и своим видом показывая, что разговор окончен.
– Эй, – обратился ко мне тот же мужчина, – я тебя знаю. Тебя по телевизору показывали.
Я кивнула.
– Есть хочешь? – продолжил он.
– Что? – я не расслышала. – Нет, я в порядке, – отказалась я, хоть и понимая, что совершаю ошибку, потому как я не ела с самого утра, а день клонился к вечеру.
– Ладно тебе. Будешь мой сэндвич? Нам в тюрьме с собой дали, – снова предложил он.
По оранжевой униформе мужчин я догадалась, что их везут из вашингтонской тюрьмы. Там и у меня была такая роба. Это понимание почему-то расположило меня к пассажирам, тем более что это вполне могли оказаться последние люди, с которыми мне удастся пообщаться в ближайшие несколько месяцев.
– А как же вы? – прокричала заключенному я.
– Меня все равно уже от них тошнит, – очевидно соврал он, сглотнув. – Бери, бери, мне правда не хочется.