— …собрался я помирать,— начал Серега, — простыл на трудовой вахте, прохватило на проходной, сквозняк, комсомольцы шастают туда-сюда, хотел замок повесить, чтоб не ходили — недовольны, им надо план выполнять, а я стой на ветру.
— Тяжелая твоя болезнь, — говорит Боря.
— А как думаешь? Сорок температура, ни охнуть, ни вздохнуть и сон привиделся — поганое мясо, тухлое. Положили в больницу, а мне еще хуже. Пусть, говорю, сестра придет. Приходит. Ой, говорит, мой Феденька по тебе так скучает, переживает!.. А Феденька — племяш, стервец набалованный, пакости мне строит, себе на беду выучил его стрелять из рогатки, пусть, думаю, мальчик резвится. Я из дома, а он железками по моим иконам, всем глаза повышибал. Отодрал конечно. Сестрин муж на меня с кулаками. Я ему говорю: если из вас кто еще хоть раз войдет ко мне в комнату, выкину из квартиры —с вещами и с племянником. Я в квартире старший. Утихли.
— Большой ты христианин,— говорит Пахом.
— Без строгости нельзя — Серега качает голыми пятками,— это первое дело. Повесил замок, а он, стервец, что придумал — из горшка под дверь льет.
— Талантливый ребенок,— говорит Боря‚— любит тебя.
— Смекалистый. А тут, скучает! Ишь, думаю, учуяли, чем пахнет. Я ей говорю: помираю, сестра, хочу оставить деньги, зачем они мне — гроб обклеивать, сгниют. Спасибо, говорит, мы их уже нашли. Где нашли? Федька, мол, под матрасом нашел. Я ж ему не велел в комнату заходить? Так ты, говорит, помирать собрался, все равно в комнату вносить. Ладно, думаю, вон вы как со мной, а сам говорю: ты эти деньги мне завтра принеси, они на текущие расходы, а настоящие деньги… И тут мне так стало денег жалко, в глазах потемнело. Она надо мной наклонилась, решила — конец: «Где, — спрашивает, — деньги?» Глаза у нее сонные-сонные, я другой раз толкну в бок — чего, мол, спишь? А тут из глаз огонь. Э, думаю,— а вдруг не помру? Ладно, говорю, приходи завтра, до утра продержусь. Может, помрешь, говорит, рассказывай сегодня, завтра мне некогда, на базар идти. Твоя печаль, говорю, найду кому отдать, а может, и там деньги нужны — кто знает?.. На другой день просыпаюсь — ничего не болит, дышу, прошелся по палате, подошел к окну — бежит моя сеструха, торопится. Живой! — кричит, — успела, давай рассказывай — где? — и глаза горят, как вчера. А зачем я тебе буду рассказывать, если я живой, они, мол, мне самому пригодятся. Что думаете? Плюнула — и в дверь. Очень на меня обозлилась.
— Где ж у тебя деньги? — говорит Боря.
— В деревне, у бабки. Сто лет будут искать, пусть из Москвы приезжают с собаками, хотя бы этого взяли, как его?..
— Штирлица,— говорит Гриша.
— Да хотя бы и Штирлица. Не видать им моих денег.
— А батюшка знает? — спрашивает Боря.— Не мог же ты от него скрыть — на исповеди?
— Я не перед батюшкой, перед Богом исповедуюсь,— говорит Серега.— Богу про это говорить лишнее. Он и без того знает.
— Хитер! — говорит Андрюха. — А из-под матраса отдала?..
— Что-то, мужики, хлеб запаздывает,— перебивает Пахом, — рано встали? Включили б радио. Давай, Серега, у тебя получается.
Серега лезет на умывальник, крутит, забулькало — и хлынула музыка: густая, мрачная, за душу хватает.
— Что это они? А где «Зарядка», «Пионерская зорька»?..
— «Последние известия» должны быть…
А музыка гуще, страшней: Шуберт, Чайковский, Шопен…
— Братцы, — говорит Пахом,— не иначе, покойник…
Боря стучит кулаком в кормушку. Открывается.
— Чего хлеб не даете?
Кормушка захлопнулась.
— Может наши в городе? — говорит Андрюха.— Лезь, Гриша, на решку, кто там на белой лошади?..
Сидим за дубком, глядим друг на друга.
— Точно помер,— говорит Пахом,— только кто?
— Хорошо б главный, — говорит Андрюха, — амнистия должна быть. Так, что ль, Львович?
— Амнистия была один раз,— говорит Зиновий Львович, — второго не будет. Мало нахапали.
— Неужто мало? — Пахом удивляется.— Забита тюрьма.
— Амнистия им!— Боря раздражен, —в тюрьме всегда — амнистия, к восьмому марта и то ждут.
— Я в сорок девятом сидел на Бутырке, разве сравнишь, тогда было много!..— Зиновий Львович качает головой.— Нет, мужики, вам не обломится, все из одной колоды, не передернешь.
— Колода всегда одна, — говорит Пахом,— тогда разве другая? Но была ж амнистия?
— Я в те карты не играю,— говорит Зиновий Львович,— это ты, Пахом, сдавал, пока самого не сдали.
— Что ж они кормить нас не будут до амнистии? — говорит Андрюха.— Ломись, Серега, в дверь, ты дежурный!
Серега стучит ногой. Дверь открывается. На пороге корпусной, вертухаи, кто-то еще. Поверка.
Корпусной шагает в камеру, глядит на нас. Молчит.
— Командир! — говорит Боря.— Когда жрать дадут?
Корпусной повернулся и вышел. Дверь грохнула.
Боря побелел, лезет на решку…
— Тюрьма! — кричит он.—Я два шесть ноль! Нам жрать не дают! А у вас как?!..
Издалека, как в колодце, бухает:
«Не дают!..» «И у нас!..» «И нам!..» «И нам…»
Наконец, гремит кормушка. Баландер. Андрюха принимает хлеб, шленки с «могилой».
— Что там, браток?
— Крякнул. А кто не говорят. Туда-сюда, как тараканы…
— Может, отпустят?
— В каждой хате одно — отпустят!.. Давай еще шленки — налью!
Все возбуждены, гремят ложками.
— Нет, должно что-то быть… Должно! — кричит Андрюха.
— Ну дураки, — злится Боря,— если что изменится, вас всех перестреляют, кому вы нужны на воле? А если отпустят — одного из всех. Из всей тюрьмы — одного.
— Кого? — спрашивает Гриша.
— Тебя при любой погоде шлепнут. А если забудут, я пришью.
— Кого ж одного?
— Надо мозгами шевелить,— говорит Боря.— У нас один политический — Серый. Его могут отпустить, если это серьезно.
— А что, — говорит Пахом,— резонно. Но если с него начнут и до нас дойдет черед. По логике, по нормальному здравому смыслу, если захотят хоть что-то менять…
— Верно! — горячится Андрюха.— Как не менять! Мы видим, нам известно, что ж они того не знают? Больше знают, лучше!
— Зиновий Львович, да скажи ты им, дуракам! — Боря поднимается из-за стола, лезет на шконку.— Зла не хватает!
— Мало сидишь, щенок, здесь ничто не изменится — не может! — Зиновий Львович назидательно поднял палец.
— Да ведь каждому ясно, — не сдается Андрюха, — в какой области ни возьми, в любом хозяйстве — нельзя так больше жить…
— Пахома спроси,— говорит Боря со шконки,— ему все ясно, а выпусти его — он о тебе вспомнит? Да зона ничуть не хуже ихнего министерства! На зоне у кого зубы острей — тот жрет, а у них, у кого язык приспособлен, длинней — лизать. А не все равно?..
— Тихо! — кричит Гриша.
Замолчали. И радио молчит. И тюрыма молчит — слушает.
«От Центрального комитета… От Президиума Верховного Совета…»
— Давай, давай!..
— Тихо, суки!..
«..с глубоким прискорбием… после тяжелой болезни… Генеральный секретарь… Председатель Президиума… Имярек..»
Пауза. Будто набирают воздух в легкие… И стены дрогнули:
«Урра!!!» — ухает в колодце.— «Урра!!!» — где-то рядом…
— Урра! — ревет камера.
Боря сидит на шконке: красный, потный, рот еще открыт.
— Тюрьма — проголосовала, — говорит он.—Ну и славно.
У нас он кричал громче всех.
Мы гуляем во дворике, на крыше. Всех выгнали из камеры, даже Зиновия Львовича подняли первый раз за все время. Вертухаи ходят над нами, обычно один, редко двое, сейчас — пятеро и офицер.
— Переполох в их тараканьем царстве, — усмехается Боря.
— А чего они боятся — убежим?
— Я бы убежал,— говорит Андрюха,— а как?
— На трубу, говорит Серега,— воон лесенка, видишь?
— А дальше куда?
— Хоть покричать.
— Хорошо покричали,— говорит Пахом,— от души.
— Теперь до следующего раза.
— Если опять старика поставят, недолго.
— Там молодых нет, молодые все здесь.
— Есть один,— говорю,— твой ровесник, Пахом, чуть старше.
— Знаю я их, — говорит Пахом,— и чего от них ждать известно, как бы кто по старому не заплакал. Хотя хочется верить…
— Пес с ними, — говорит Боря,— старый ли молодой, одним меньше, а нам все равно мотать срок.
— А все-таки хорошо,— улыбается Гриша,— когда вся тюрьма…
— А ты покричи,— говорит Боря,— может еще кто отзовется?
Гриша не думает, лезет на кучу льда, берется за сетку… Стаскиваю вниз.
— В карцер захотел?
— Пожалел,— Боря прищурился на меня,— а выпустят, вспомнишь? А ведь точно — выпустят!
И я чувствую, что-то во мне дрогнуло, я же знаю, понимаю — никогда не вернусь, не выйду, нет амнистий, быть не может, а если будет, не для меня… Но — по логике, по здравому смыслу, по…
Черная дверь дворика исписана сплошь — ручками, карандашом, чемто острым: «Два месяца в 249 Тенгиз», «Прокушев тварь кумовская!» «Федю кинули на общак», «Вася! Ты мне друг до смерти»…
— Говоришь, лесенка на трубе? Верно… Боря сидит у стены, на корточках, курит.— Летом один пролез через сетку, по крыше — и на трубу. Днем было, гуляли, видели. Вертухаев набежало — море. А он кричит: «Если кто полезет — спрыгну!» Притащили сеть, а боятся — сиганет мимо, на улицу, скандал. Сам Петерс вылез на крышу, уговаривал через мегафон, что ничего ему не будет…
— Слез? — спрашивает Серега.
— Куда денешься. Здравый смысл — так, что ль, Пахом?
Пахом не отвечает.
Читаю на черной двери: «Если выйдешь, скажи матери, что я…» — дальше замазано. «Коля! Коля! Коля! Держись я в отказе!..»
Вертухай проходит над двориком, глядит на нас.
— И через пятьдесят лет, посмотришь, тут то же самое будет,— говорит Боря.
— Кто будет смотреть — наши дети, и они тут окажутся? — спрашивает Андрюха.
— Внуки. Ничего никогда не изменится.
— Зачем тогда кричали — чему радовались?
— Все равно приятно. Один сдох.
— А ты, Вадим, тоже ни на что не надеешься? — это Пахом.— Считаешь, исключено?
Я ловлю в себе смутную мысль, она зрела, рождаясь из чувства, Боря разбудил ее нелепой, пустой уверенностью — не надеждой, уверенностью!.. Вот она…