Опускаю на пол мешок, лоб вытереть, жарко… Подходит.
— Давай в тот конец.
Шагаю мимо двери, мертвая тишина, вторая, третья…
— Стой.
Остановился.
— Мандраж? — спрашивает.
— Может, обратно отведешь, тут, наверно, мест нет.
— Тебе радоваться надо, что перевели, там бы тебя, лопоухого, догрызли… А мест тут на всех хватит, увидишшь.
Вертухай медленно идет к нам.
— Приходи, Федя, я тебя ждать буду. Ты у меня Вергилий.
— Чего, какой…
Вертухай подошел, отпирает дверь, открывает чуть-чуть.
— Давай, — говорит.
Не пролезть с мешком, нажимаю, а дверь не поддается, больше не открыть, что-то держит.
— Как тут пролезть?
— Молча,— говорит Федя, — не такие пролезали…
Переизбыток воображения, думаю. Разошлось воображение, не остановить. Так ведь ошеломляет. Так-то оно так, думаю, но и перепутать можно, что на самом деле, а что… Не совсем так было, когда он вел меня, то есть, все так и было — лестницы, туннели, переходы, коридор общака… Таким ли он был, или мне хочется, чтобы он был таким? Я не могу понять, что в его появлении — в тот раз, когда вели со сборки, и сейчас, почему именно он, рыжий — совпадение, случайность, в тюрьме не бывает случайностей, вот в чем странность, а ошибиться нельзя…
Наверно, я сейчас думаю о нем, чтоб не думать о том, что происходит вокруг: слишком много, с воображением надо бы погодить. Писатель, думаю я, вот она зараза писательская…
Огромная камера, вот что ошеломляет, прав был Боря, когда говорил: «Ты еще тюрьмы не нюхал, браток…» «Вот это тюрьма!» — первое, что пришло в голову, когда и подумать не успел, пролез, протиснулся в дверь со своим мешком и сразу дошло: дверь заклинили намертво, нельзя открывать во всю ширь — толпа, рванутся, не остановить, куда вертухаям, пулеметы не остановят… Мрачная, зловещая, безобразная красота… Может быть красота безобразной? Можетне может, а вот она: высоченный потолок и все гораздо больше, значительней, весомей, шконки в полтора раза выше спецовских, головой не достать до верха, изразцы красивые, как в банях, окна под самым потолком сплошь затянуты «ресничками», три ступени ведут к сортиру, все в движении, а потому кажется — в дыму, в смраде плывет ватерклозет, парит над камерой.. Но народу, народу!.. Толпа. Наверху пестрая куча, вроде, глядят на меня, а вроде, никакого внимания, чтоб пройти надо протолкаться, как в троллейбусе — да тут ничего не поняты! Стол длинный — дубок, играют, то же домино, видать, покер, а вон и шахматы…
— Давай сюда!..
Оборачиваюсь, крайняя шконка, возле сортира, их там много, бурный разговор, не до меня. Кто ж позвал?.. Подхожу.
— Откуда… Так это ты?.. Не узнаешь, очки?
— Здорово, — не могу вспомнить.
— Забыл? На сборке вместе. Ты с длинным малым тусовался, и еще один с вами — туберкулез косил…
— Верно!.. — во память! Теперь и я вспомнил: татарчонок, шустрый, доброжелательный… А ты как тут?
— Я с самого начала, присох. А тебя куда потащили?
— На спец, два с половиной месяца прокантовался.
— А сюда почему?
— Кто их знает. Видать, для науки. Как тут у вас?
Рядом молчат, прислушиваются.
— Нормально, — говорит, — жить можно.
— Куда меня определят?.. — вспоминаю я общаковские порядки.— Кто тут у вас шнырь?
— Я и есть шнырь,— говорит мой татарчонок,— только я не по этому делу. Чего ж они сюда, у тебя, вроде, статья…
Подходит кто-то, от мелькания лиц не разберешь, как в кино, если войдешь в середине сеанса, лезешь между рядами, не врубиться — кто, зачем, почему…
— Давай, шнырь, тебя зовут.
Татарчонок встает — и нырнул в толпу.
Сижу на его шконке, мешок рядом, всякое думал об общаке, но такого не ожидал. А чего ж ты ожидал, думаю, скучно стало слишком хорошо, загордился, заважничал, распускаться начал, вот и сунули мордой куда следует. А может, на благо, вот как сказал рыжий Федя: тебе, мол, радоваться надо… Не хватает духу на радость. Значит, вон она какая — тюрьма, впечатляет… Эх, вспоминаю, летит мысль, не удержать, кто-то говорил: если у самой двери упрешься, у них права нет заталкивать, не пойду, мол, и весь разговор, а переступил порог — все, обратного хода нет… Надо было отказаться, может, и рыжий того от меня ждал, а сегодня пятница, они специально, субботавоскресенье мертвые дни, не дернешься, в тюрьме никакого начальства, не достучищься… Тут нет случайностей, накладок, задумано… Пятница, думаю я, а завтра… Завтра Лазарева суббота! Вон оно как, да, пожалуй, ничего случайного, все так и должно быть…
Подходит татарчонок, рожа кислая, как слизнуло доброжелательность.
— Давай, — говорит, — с тобой хотят поговорить.
— Кто? — спрашиваю.
— Давай к первой шконке…
Идти мне не хочется, ничего хорошего не светит, в лучшем случае нудные разговоры, два месяца назад тянуло послушать, поговорить, теперь накушался, хватит, а что делать, тут свои законы, чужой монастырь. Выходит, нельзя раскатать матрас, забраться под шконку, закрыть глаза и думать о том, что завтра Лазарева суббота, послезавтра воскресенье и Он войдет в Иерусалим: две тысячи лет Он год за годом входит в Иерусалим, хотя знает, что Его там ждет…
Я думаю об этом уже на ходу, пробираюсь в толпе, верно, как в троллейбусе, впору спросить: «Вы сейчас не выходите?..» Спроси, врежут: «У тебя что, сука, крыша течет?..»
Первая шконка у самого окна, одноэтажная, королевское место — воровское, поправил меня как-то Зиновий Львович… Вроде, татарин, лежит, подпер голову рукой, синий спортивный костюм, лет тридцать пять; рядом здоровый бугай, грузин, тоже в спортивном, пошикарней… А на соседней шконке молодые ребята, лет по двадцать пять, лица открытые, веселые…
— Здорово,— говорю, — звали?
— Садись, говорит татарин,— откуда явился?
— Со спеца.
— Какая хата?
— Двести шестидесятая.
— Двести шестидесятая?..— он поворачивается к пареньку, чем-то похож на Лешу со сборки, нет, тот был поскромней, а этот наглый.— Твоя, Сева?
— Моя, — говорит.
— Где там у вас телевизор? — спрашивает меня татарин.
Ну, про эти наколки я наслушался.
— Между окнами, говорю, — только Севы там не было, я без малого три месяца отлежал.
— Чего ж тебя выкинули?
— Есть над чем подумать, — говорю, — а я не просился.
— Какая статья? — спрашивает грузин.
— Вы не знаете, — говорю, — сто девяностая прим. Никто не знает.
— Недоносительство,— говорит Сева.
— Никто ни разу не угадал. Распространение клеветы на советский государственный и общественный строй.
— Так ты против коммуняков?..— вскидывается еще один, самый молодой среди них, чернявый, глаза блестят.— Ну, ребята, дождались человека!
— Правда, против? — спрашивает татарин, сощурил глаза.
— Нет, — говорю,— я человек мирный, книги писал. Верующий я, православный.
— Чего ж тебя не в Лефортово? — спрашивает татарин.
— Вы, мужики, меня о том спрашиваете, чего я сам не знаю — почему на общак, почему не в Лефортово? Еще спросите: зачем посадили? А я попрошу: отпусти, дяденька!..
— Ты и писателей знаешь?— спрашивает Сева.
— Знал, а за три месяца забыл. Мне б их никогда не знать.
Из толпы выныривает шнырь.
— Гарик, тебя на вызов…
Во как, здесь не услышишь, когда открывается кормушка.
— Адвокат, сука! — говорит татарин.— У меня суд в понедельник. Я с ним недолго, оглядись пока… он кладет мне руку на плечо.— Поговорим, не робей. Хорошо, что тебя сюда, не пожалеешь.
Ушел.
— Слущай, Серый,— говорит самый молоденький, — расскажи про писателей, к примеру…
— А ты откуда знаешь?
— Что знаю?
— Что у меня кликуха — «Серый»?
— А что тут знать — видно.
— Ловко,— говорю,—я б нипочем не догадался.
Грузин встает со шконки, ушел.
— Много за книги хапнул? — спрашивает Сева.
— Так еще суда не было, по моей статье, если не переквалифицируют, больше трех не дают.
— Я не про срок, про деньги. Или ты в валюте?
— Ничего я, ребята, не получил, кроме спеца, теперь общак понюхаю.
— Здесь нормально,— говорит молоденький, — лучше спеца, там с тоски подохнешь.
— А ты был? — спрашиваю.
— Не был, рассказывали, Сева две недели проскучал.
— В какой хате? — спрашиваю.
— В двести сорок второй.
— Зачем же лапшу вешал про двести шестидесятую?
— Пощупать, вчера одного привели, тоже интеллигент, маленько пощупали — и выломился.
— Не понял, — говорю,— а что случилось?
— Коммуняка,— встревает молоденький, — доцент из МАИ. На больничке, говорит, два месяца отлежал, путался, врал — с перепугу, загнали наверх, а там… Короче, выломился. Могут разогнать хату, настучит.
— Какой из себя, — спрашиваю,—я одного такого видел на сборке — высокий, худой?
— Высокий… На тебя похож. Нет, не худой. Может, не врал, на больничке отъелся? А может, и не коммуняка, много путал, потому и загнали наверх… Мы их всех туда, вон еще один…
Кивает наверх: сидит на краю, свесил ноги в сапогах, очки в роговой оправе, читает газету.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Поговори, тебя к ним в семью — верно, Сева, куда его еще?.. Их пять человек в семье, хозяйственники. — Мне бы полежать, наверх, что ль, забраться?
— Погоди,— говорит молоденький, — Гарик вернется, решит… Про чего ты книги писал?
— Потом, ребята, дайте сообразить, никак не врублюсь, такого не видел.
— Не нравится? Я восемь месяцев, дом родной…
Гляжу ему в глаза: ясные, никаких проблем… Да быть того не может — восемь месяцев в такой камере!
— Так тебя за веру, что ль, посадили,— не отстает молоденький,— у нас, вроде, попы разрешены?
— Он не в церковь ходит, а в эти, как их… это Сева.
— Ты, получается, — герой, мученик или революционер? — спрашивает молоденький.
— Нет у меня такого чина. Ты восемь месяцев здесь и говоришь — нормально, а я первый день и у меня мандраж.
— Привыкнешь,— говорит молоденький, — первые дни все так, считай, повезло, человек шестьдесят, бывает, набьют до восьмидесяти, тогда караул…