ем было бы невмоготу…
— Я еще за месяц понял — не ладится у моего следака,— рассказывает Василий Трофимыч.— Через день на допросы, кричит, пугает… А чего ты пугаешь, думаю, ничего у тебя нет. И срок подходит, санкция кончается — полгода. Ну, это пустяки, думаю, формальность, подмахнут им санкцию-продление, поставят закорючку, жалко, что ли?.. А там совпало — склока в ихнем департаменте, один другому на мозоль наступил. Короче, генеральный не продлил. Вызывает последний раз, злобный, не глядит: расписывайся, завтра уйдешь под подписку, не радуйся, мол, я тебя все равно достану, упеку… А я поверить не могу, знаю их фокусы. Иду в камеру, ничего не понимаю, ничему не верю. И собираться не стал. На другой день, вечер уже, после подогрева было, спать собрался. И тут выдергивают— с вещами. Ну, думаю, в другую тюрьму. Я на Бутырке, а наши здесь сидели… Спускают на сборку — и в бокс. Закрыли. Час сижу, два, стучать начал. Открывай, кричу, мне на свободу! Я тебе, говорит, покажу свободу… Не знаю, сколько я сидел в том боксе, спать не могу, курю, не вынимаю. Выводят. Как оформляли, чего я тогда подписывал, не помню. Дали справку — бесплатный проезд в транспорте в день освобождения — и дверь открыли. Вышел на улицу: зима, ночь… Жена без меня квартиру поменяла, новый район, адрес знал, а никогда не был. Далеко. До шести утра ходил, пока метро не открыли. Лезу за справкой, а баба — контролер говорит: проходи, вижу откуда… Доехал. И жену успел похоронить…
— Да, — говорю,— для этого стоит сесть, чтоб выйти. — Сесть каждый может, а выйти — через одного.
— Ты, Серый, на меня никакого внимания, а мне поговорить…
— Я к начальству не лезу.
— Ладно болтать — к начальству. Мы только двое со сборки, кореша… Как ты тут — обжился?
— Нет — говорю, трудно. Как ты три месяца продержался? На сборке ты, вроде, нервный был, а тут успокоился?.. Нет, не могу привыкнуть.
— А чего не попросишься? Переведут.
— Кого просить?
— Не знаешь кого — кума.
Глаза у него быстрые: глянут — и в сторону, лицо круглое, открытое, но глаза…
— Ты прости, — говорю, — у меня память плохая, я тебя на сборке помню, а имя забыл, все — «шнырь» да «шнырь»…
— Лева я.
— Слушай, Лева, с какой радости кум мне поможет?
— В его власти. Если попросишь.
— Я тебя, к примеру, попрошу о чем — сделаешь?
— Если могу — о чем разговор.
— А с меня за это ничего не возьмешь?
— Если нужда будет… Да я к слову, сам говоришь, трудно… Твое дело, Серый. Я тебя вот о чем хотел. Ты на спецу в какой хате — в двести шестидесятой?
— Там, — говорю.
— У вас был такой — Боря… Боря… Бедарев?
— Был.
— Что за мужик?
— Нормальный. Крепкий.
— У меня, понимаешь, какое дело… У него, говорят, возможность передать на волю. Канал, короче. А мне зарез нужно, подельник-сука под подпиской, гуляет. Кинуть ему кой-чего.
— А как ты его найдешь — Борю? Мы на общаке, а он…
— Моя забота, на спец я могу что хочешь. Тебе туда ничего не надо?
— Нет,— говорю, — кому?
— Мало ли, может осталось что, не успел получить, или ждал, а тебя выдернули, или…
— Я по другому делу, — говорю.
— Да?.. Мне бы канал на волю. Ты с ним передавал чего?
— Нет, у нас такого разговора не было. Чудно, шнырь, зачем ты ищешь такой длинный путь — на волю через спец? Ты бы здесь поискал — неужто поближе нету?
— Дальше верней, — говорит.
— А кто тебе сказал про Борю?
— Кто сказал, того нету.
— Чудно,— говорю,— я с ним два месяца, спали рядом, а о таком не слышал.
— Вон ты как со мной… Да я к слову, обойдусь…— в глаза не смотрит.— Ты, Серый, вроде, не дурак — или со мной не хочешь?.. Спал, говоришь, рядом, а ничего не видел?
— У меня очки слабые.
— Очки протирать надо, особенно в тюрьме… Как знаешь, Серый, прокидаешься… Скоро лето — не вытянешь, откинешь тапочки, тут такое будет…
— Лето и для тебя.
— Каждый за себя,— говорит, — обо мне особый разговор. И о тебе — особый.
Поздний вечер… Какой вечер — ночь, а спать не могу. Душно. Стою у стены, под решкой, воздух ползет по стене вниз, а на шаг отойдешь — нет его. Верно говорит: через месяц тут такое будет, откинешь…
— Загрустил, Вадим?
Наумыч. Этот глядит прямо в глаза. Спокойный…
— Я тебе, Наумыч, удивляюсь, — говорю, — не пойму, что ты за человек? Со мной один, с Гурамом был другой, с Верещагиным — третий. Кто ты на самом деле?
— Я выжить хочу, Серый, у меня одна забота, мне двенадцать лет светит, не твои три года. Ты Гарику проповеди читал, он на что волк, а тебя слушал. Мне твои байки ни к чему.
— Я прав оказался, обманули Гарика.
— За дело обманули, тебя жалеть не надо было.
— За меня, что ли?
— Может, не за тебя. Но если он тебя пожалел, он и еще мог сделать не то, что положено. Здесь не прощают.
— Я думаю, здесь такая же жизнь, как была и там, на воле. Кто здесь ничего не стоит, он и там ничего не стоил. Только здесь все сразу видно, а там, наденешь костюмчик, прикинешься…
— Кто ж здесь, по-твоему, чего стоит?
— Я думаю, в нашей хате Верещагин один и сидит. Василий Трофимыч, мой семьянин… А ты, Наумыч…
— Смотри, Серый, ошибешься. Если на Верещагина будешь ставить — пропадешь.
— Я в карты не играю,— говорю,— ни на кого не ставлю. Я гляжу на тебя и удивляюсь. Выжить все хотят, с кем не поговори — все об этом. Но какая цена за жизнь?
— Любая цена. Тут не торгуются.
— Эх, Наумыч, мужик ты умный, деловой, а мозги у тебя не на то крутятся… Ну что ты в блатного играешь — не получится у тебя. Как малолетка. Был у нас один на спецу, феню записывал в тетрадку. Зачем тебе?
— Ты знаешь, что значит держать хату? Ты еще беспредела не видел…— заводится Наумыч.
— А Гурам — не беспредел? Когда он выступал, ты в матрасовку зарылся — тебя не касалось? Верещагина наказал — за что?
— Здесь шестьдесят человек и все разные. Им развлечение нужно, если им куски не бросать — они и нас задавят.
— Организованный беспредел? — спрашиваю.
— Порядок,— говорит Наумыч.— У нас пресс-хата, тебе говорил Гарик?.. А я хату не выбирал, за меня выбрали. Над нами кум висит, а ты говоришь — Верещагин. Кого мне выбрать — Верещагина или кума? Посоветуй?
— Ты уже выбрал‚— говорю, — зачем тебе мои советы. Ты думаешь, жизнь спасаешь, будто ее тебе кум дал, будто она в его власти. Нет, Наумыч, жизнью и смертью не кум распоряжается.
— Я эти байки от тебя слышал, мне не надо. Я тебя отсюда выживу, Серый, мне такой свидетель не нужен. За мной тут тоже глаза — не понял?
— Спасибо за откровенность, Наумыч. Хуже не будет.
— Еще не вечер, — говорит,— ты меня вспомнишь.
И я вспоминаю… Глаза у нее голубые, широко расставлены, светятся над скулами, как окна куда-то, прозрачные, не оторвешься… И я гляжу в них… Господи, какая радость глядеть и глядеть в такие глаза, погру жаться и погружаться в их прозрачную голубизну. Чу до реальности существования другого, столь же реального, как ты сам — Господь живет в нем и открывает Себя в другом…
Глаза у нее зеленоватые, как ранняя листва, когда лес еще прозрачный, зеленеет на просвет, глядищь в них и не оторвешься, будто погружаешься в прозрачную тянущую зеленую бездну—и нет любопытства, только радость, что Господь одарил меня и этим…
Глаза у нее большие, в поллица, сейчас круглые, еще мгновенье, они удлинятся — текучий, переменчивый, мерцающий овал…
«Послушай, — сказал я, и отчетливо помню свое удивление, какого цвета у тебя глаза?»
«Ты дальтоник? — улыбнулась она.— Смотришь и не видишь?»
«Прости, темно, не разгляжу…»
«Серые,— сказала она,— успокойся, глаза у меня серые, но бывают голубые и зеленые. Я не знаю почему, но…»
Глаза у нее, и верно, меняют цвет. И море меняет цвет, вспоминаю я, голубое под солнцем, оно зеленеет ближе к берегу, а наплывет облако — и плеснет серым. Я уже понимаю, Господь присутствует именно в другом, в том, кто не просто рядом, а кого ты понимаешь сердцем. Господь открывается в любви к другому. Господь в глазах того, кто стал тебе бесконечно дорог, не красотой, остановившей однажды — разве это была любовь? Господь открылся в ничем не заслуженном тобой доверии и незащищенности распахнувшихся перед тобой глаз, и если в черном бархате полного звезд неба Он — абстракция, умозрение, то в доверчивой беззащитности Он рядом — та самая реальность, которая может быть только Христом. Христос глядит на тебя — глаза в гла за, и это любовь, сострадание, разрывающее душу осо знание своей вины перед другим…
Как в ликах икон, глядящих на тебя со стен церкви, как в лике Божьей Матери, в реальности струящегося добра и сострадания, в тайне, делающей тебя счастливым оттого, что она остается тайной.
Кто-то из святых сказал о двух разных путях действия любви, вспоминаю я. Она или источник страдания для осужденных за свои грехи, или радость — для блаженных. Для меня она горечь и боль, думаю я, свидетельство справедливости возмездия, не заставившего себя ждать. Я всегда искал своего в любви, которой хотел жить, но значит, это не было любовью? Свидетельством тому ярость и бешенство, захлестнувшее мне сейчас горло… Она рассказала мне не много, вспоминаю я, не успела или не захотела, но мне оказалось достаточно, засело во мне и сегодня болит. почти так же остро, резануло и не заживает. Почему? — думаю я, ка кое мне дело до того, что было с этой женщиной, когда меня не было с ней, когда я ее не знал и она… «Я думал, ты мужик, Серый, а ты…» — сказал только что Костя. «Я думал, ты верующий, а ты…» — добавил он. Вот и вся правда, думаю я, простой малый, испорченный, как все, но не пропадет, ему я верю, видит и понимает больше меня.
Конечно, мне не хватает веры, думаю я… Что значит, «не хватает» — она или есть, или ее нет, хотя и это не вся правда, ее надо стяжать, она плывет и плывет к нам, волна за волной, наплывает, и следует каждый день, каждый час делать ей навстречу хотя бы один шаг, хотя бы полшага… Она растет в нас. Нас одарили верой в надежде, что мы отдадим ее в рост, а не прикопаем, чтоб предъявить, когда будет безопасно и выгодно. Простая история —и о ней нам сказано. Если б она жила во мне — вера, я б не думал сейчас о том, что случилось, когда я… Нет! Я не могу думать об этом, у меня не достает силы думать о своей вине, о несомненном несчастьи, которое я принес другому, а значит, мое покаяние было не подлинным, не было принято, не стало освобождением, осталось мукой, и моя любовь только страдание, а я осужден. Я не могу не думать о том, что она мне рассказала в тот день, в тот вечер, в ту… ночь. О человеке, который глядел ей в глаза и тоже удивлялся, что они меняют цвет — под солнцем голубеют, зеленеют ближе к берегу, а наплывет облачко и они глеснут… Разве можно ненавидеть имя, думаю я, оно принадлежит святому, оно дано в знак того, что носящий имя получает в нем, в нем наследует… А я не могу вспоминать это имя. И сейчас, корчась на шконке, придумываю ему — человеку, носящему то имя, один круг ада за другим, египетские казни, уготованные мне…