Даже церковь, думаю я, которую открыл для себя, увидев однажды рядом с домом, на той самой улице, по которой бегал мальчишкой, гулял юношей, проходил по своим делам, не видя, вполне взрослым человеком… Но однажды что-то во мне щелкнуло, вошел… Вошел ли? Чем стали для меня счастливые слезы —в полумраке, потрескивании свечей, а в их мерцающем свете лики икон, никогда прежде неведомый за пах, падавшие в душу слова молитвы, взмывавшее ввысь и заполнявшее все вокруг пение? Непостижимое чудо прикосновения к неведомому, к тайне?.. А что она, что в ней, кроме моих сладких слез и томления духа — опять для меня, чтобы взять, присвоить себе и это? Кроме того, что уже было, что успел схватить, прибрать к рукам, приспособить, что делало меня тем, кем я был. Или казался. Чтоб не быть, а казаться. Для себя, только для себя одного. Разве хоть что-то я знал — о Христе, и войдя в церковь, открыв ее рядом с домом, на той самой своей улице, прочитав три десятка книг и споря до хрипоты с такими же, как я, уцепившимися за нее, за церковь, не зная, не понимая, не ведая куда мы пришли? Что я знал о Христе?..
Я стою в дверях и гляжу на камеру…
Я знаю здесь каждый… предмет, они навечно врезались в память, в душу — первая камера, как первая любовь… Кто это сказал? Кто надо… Во мне сказалось однажды, здесь.
Но это потом. Или сразу. Как обвал: непостижимое чудо возвращения домой, о котором не мог мечтать.
— Серый?..— говорит Боря.
Тихо говорит, шепотом, стоит у раковины…
— Вадим! — кричит Гриша.— Вадим!! Вадим!!!
— Тихо..— говорю,—вытащат, это… накладка.
Но Боря уже опомнился, взял себя в руки, он, и правда, растерялся, меня увидев. Как же он изменился! Опухшее лицо, длинные баки, бледный…
— Вернулся, вернулся! — кричит Гриша, прыгает во круг.
И он изменился: рыхлый, опустившийся… Что с ними?
В камере еще двое: один спит, укрылся с головой, второй сидит на моей шконке у окна: голый по пояс, в татуировке.
— Я знал, ты вернешься,— говорит Боря.— Но не думал, что к нам. Что на спец — знал, но что в эту камеру…
— Погоди, может, вытащат,— все еще не верю.
— Перестань,— говорит Боря,— такого не бывает.
— Скелет в очках, — говорит Гриша, — откуда ты, не кормили два месяца?
— Да нет, вроде, кормили…
Выходит, и я изменился…
В камере светло, открыты окна (а когда уходил, бы ли вторые рамы), «реснички» проржавевшие, разогнуты, солнце катит в камеру, перебивает «дневной» свет под потолком, ветерок, и я вылезаю из ватника, стаскиваю сапоги…
— Да у вас можно жить!
— Все— говорит Боря, — пока ни о чем не будем, отдышись… Я тебе сейчас покажу… Нет, потом…
Он и говорит иначе — неуверенно, суетливо.
— Садись… Да не возись ты с мешком! Сыграем в «мандавошку» — не разучился?..
Гляжу на него: если б не знал, что это… Боря…
Развязываю мешок, достаю кусок сала, сухари, сигареты — Олег поделился всем, что у нас оставалось.
— Купец вернулся,— говорит Боря.— Видал?..— он оборачивается к малому на моей шконке.— Познакомься.
Малый встает. Босиком, на плечах шевелится живопись:
— Артур. Твое место?.. Освобождаю.
— Ладно,— говорю, — я тут где только не лежал.
— Давай, давай, я не надолго.
У него движенья мягкие, кошачьи, глаза острые. Такого еще не видел.
И тут еще один вылезает из-под одеяла, четвертый… Андрюха Менакер!
— Серый?!..— кричит. Живой! Откуда?
— С общака…— смотрю ему в глаза, надо сразу, не тянуть.— Из сто шестнадцатой,— говорю.
— Вон как?.— Андрюха тянется за сигаретами.
— Костя говорил о тебе,— уточняю я.
— И ты поверил?
— Поверил.
Он тоже другой — Менакер. Или у меня зрение стало другим? У каждого свое, но два месяца тюрьмы — для всех два месяца тюрьмы, а у них перед тем еще по полгода.
— Что он тебе говорил? — спрашивает Менакер.
Он пожелтел, мышцы, прежде буграми гулявшие под розовой кожей, обвисли, и шкура не розовая, серая.
— Что ты сука, сказал Костя, заложил его еще на воле.
— Да пошел он! Дождется, мы с ним встретимся…
— Вот и он говорит — «встретимся».
— Чего он тебе лапшу вешал! — кричит Менакер.— Меня на Лубянку потянули, они и взяли… Не прокуратура, как его! Когда стали получать «марки» из Франции, ГБ сразу сел на хвост… Я тебе рассказывал — не помнишь? Он думает, чистенький ходил? Король черного рынка! Они его, как облупленного знали, мне все документы под нос — чего он тебе мозги пудрил?
— Ты меня спросил, я ответил. Будешь знать. А кто из вас кого сдал, не мое дело.
— Отстань от него, — говорит Боря.
— Ты послушай, Боря, что он мне лепит! — горячится Менакер.— Он, видишь, что на меня вешает?..
— Сказано, отстань,— говорит Боря,— он тут зачем? Да пошли вы все… Еще Пахом вязался…
— Где он? — спрашиваю.
— Вытащили, больно умный… Ладно, гляди, чего тянуть… Узнаешь?
Чувствую, камера напряглась — Боря, Гриша, даже Менакер, завалившийся было на шконку— и глядеть на меня не хочет! —и он напряжен, ждет; даже Артур глядит с любопытством.
Но знал… Почему, каким образом я мог знать, что увижу, что именно это и ждет меня, если случится чудо и я вернусь?.. Так может быть только в тюрьме: все так напряжено, такое таинственное поле создает это напряжение, что ты знаешь о том, что никак знать не можешь!
Я держу в руке фотографию: запеленутый младенец, месяца два… Конечно, мне его не узнать, как узнаешь, когда не видел да и что тут можно увидеть! Но я вижу руку, на которой он лежит, и руку я знаю. Я вижу кусок стены, угол, икону… И икону я знаю.
— Сласибо,— говорю Боре,— я знал, что… это увижу.
— Узнал? Твой?.. Ну..—у Бори дрожат губы. А этот фраер, свинья, кричал здесь… Слышали, что он кричал? Не Серого, не похож!.. Я на него еще погляжу…
— Пахом говорил, не похож? — спрашиваю.
— Хрен с ним, и думать не хочу об этой мрази, — говорит Боря.— Вот тебе еще подарок… Что скажешь?
Он протягивает исписанный листок.
И я отворачиваюсь, отхожу к окну, мне не по силам.
Стена под решкой, когдато коричневая, давно черная, в одном месте выбита штукатурка — рваное белое пятно, известка, и я вспоминаю: каждое утро открывал глаза, видел это пятно и каждый раз «фигура» была другой…
«Дорогой Боря! — читаю я: смешной детский почерк не слишком старательной ученицы. — Мы так скучаем и так беспокоимся о тебе! Как твое здоровье, нужны ли тебе лекарства, напиши, постараемся достать и передать. Мальчика назвали Вадимом в честь его дяди, он будет похож на тебя, я в это верю, он и родился в тот самый день и в тот самый час. Он хороший, нослушный и здоровенький, мне не трудно, не беспокойся, Митя все время со мной, а когда его нет, приходит Нина..» Подчеркнуто, подчеркнуто!.. Я закрываю глаза, потому что внезапно строчки сливаются передо мной… Потом я начинаю сначала: «Дорогой Боря! Мы так скучаем и так…» Дальше! «..приходит Нина. Мы с ней подружились и она мне помогает, сидит с Вадиком, если мне надо в магазин или куда. Она хорошая, огненного искушения, говорит она, не чуждайтесь, как приключения странного, и сидит с малышом. Это она, конечно, шутит, ты понимаешь, потому что говорит, ей сидеть с ним одно удовольствие. И мы тоже не чуждаемся и тебя очень любим, так что ты не беспокойся, видишь, я не одна, у нас дома двое мужчин и нас с Ниной двое. Вадик хорошо спит, а когда не может уснуть, я включаю ему эфир и он с радостью слушает музыку о своем любимом дяде, даже когда наш старый проигрыватель сильно трещит. Целую тебя, дорогой Боря, лишь бы ты был здоров и делал, что должен делать, а все остальное будет, как быть должно, и мы будем за тебя радоваться, как поется и как любит в шутку повторять Нина. Целую тебя, твоя сестра Марийка.
П. С. Помнишь, я тебе говорила, какой Митя хороший, но ты еще не знаешь, он такой, как ты, и я его тоже очень люблю.»
— Я знаю, — говорит Боря,— мне рассказывали о тебе: стоит под решкой, у стены, дышит…
— Кто рассказывал?
— Когда таскали к следователю, мужик в отстойнике: есть, говорит, у нас один писатель… Хреново было?
— Сам знаешь, ты рассказывал про общак. Так и было.
— Суки! Но я знал, тебя оттуда заберут на спец, но не думал, что сюда! Я и надежду потерял увидеться, а мне надо! Тебя вытащили, а через день Ольга отдает письмо… Да переведи его на больничку, говорю ей, придумай, возьми своего майора за…! А у нее не выходит. А тут этот… Пахом…
— А что случилось? — спрашиваю.
— Полез не в свое дело. Пес с ним… Тут вот что. Кум унюхал, в хате стучат… Сколько я их повыкидывал, надоело, перед тобой один был…
— Кто такой?
— С больнички, фраер… А может, не стучал, может, Ольга болтанула лишнего по бабьей глупости… Короче, месяц проходит, другой пошел, а ты все там… Неужель мы ничего не можем, думаю. И тут тебя в другую хату на общаке… Знаю — на четвертом этаже.
— Меня о тебе спрашивали, — говорю,— и в первой хате, и во второй. И больничку ты купил, и канал у тебя на волю, и денег полная тетрадка…
— Кто спрашивал?
— Кумовские ребята. Щупали.
— Да пес с ними, главное — ты здесь! Теперь все лето вместе… Слушай, Серый, у меня верный канал, пиши ответ, видишь, ждет, как получил, так и передам. Ольга законтачила с моей сеструхой, а та с твоей. Они вместе…
— Кто вместе? — меня озноб прошиб: вон куда влез!
— Моя Валька с твоей сестрой. У них общие дела — про детей. Валька беременная, потом расскажу, у них свои разговоры — бабьи дела. Мне Ольга говорила. Я с ней два раза в неделю, железно — у нашей врачихи, у Лидки…
— Что-то ты гуляешь, Боря?
— Чего — гуляю?
— Зачем ты в камере, при всех? Письмо, фотография… Он все о тебе знает.
— Кто знает?
— Кум. Не зря ко мне вязались на общаке.
— Брось, Серый, хуже не будет, только лучше. Я ей верю! Она без меня — ни шагу, а майор у нее, как… на аркане.
— Не пойму я тебя, Боря, такой битый мужик, а говоришь, как… мальчик.