— Тебя с вещами.
— Чего?.. С какими вещами? К Лидке, что ли?
Он вылез из матрасовки, закурил. Посидел, подумал, долго плескался у умывальника…
Дверь открыли.
— Готов?
— Готов, готов,— сказал Боря, — пошли.
— С вещами, сказано, — вертухай стоял в дверях.
— Спутал, служивый,— сказал Боря,—с вещами не пойду.
— Как не пойдешь?
— А так. Молча.
Вертухай грохнул дверью.
— Может, в больничку, Боря,— сказал я,— на тебя поглядеть, сразу положат.
— Больничка! Он меня близко не подпустит. Забыл?.. Опять открылась дверь, вошел лейтенант, подкумок.
— В чем дело, Бедарев?
— Никуда я не уйду из хаты.
— В своем уме? Собирайся!
— Он болен,— сказал я,— не видите?
— А вы тут при чем?.. Смотри, Бедарев, хуже будет.
— Хуже не будет. Некуда, — сказал Боря.— Допекли.
— Попомнишь,— сказал лейтенант.— Пошли без вещей.
— То другое дело…
Боря положил в карман пачку сигарет, спички, посмотрел на меня, похлопал по карману, в который вчера положил мое письмо, махнул рукой и пошел к двери… Все молчали. .
— Как понять? — спросил я Менакера.
— Раскидают хату, сначала его, потом за нами. Боря свое отыграл, здесь не нужен, а из нас суп не сварят.
— А я радовался, домой вернулся…
— Распустил губы, — сказал Менакер,— забыл где находишься? Мало тебе позавчерашнего, с Артуром?
— Хорошо было вместе. Жалко.
— Я на него глядеть не могу. Накушался.
— Может, вернется— сказал Гриша,— не первый раз уводят, ему все сходило, всегда было как он хотел…
— Нет‚— сказал Менакер,—он им надоел. Сыграл в ящик.
— Но за вещами-то придет!.. Увидимся,— сказал я.
Я сел за письмо. что-то отчаянное было в последней Бориной просьбе, не мог я ему отказаты! Или он купил меня тем, что она «помнила мои письма наизусть»? Как страшно он меня просил!..
«Радость моя! — писал я. — Пишу тебе последний раз, нет у меня больше сил — понимаешь? Нет! Если мы не можем быть вместе, вдвоем — только вдвоем! — я не могу жить. И не хочу жить. С самого начала, в ту нашу первую ночь, когда я тебя увидел, когда я нашел тебя, а ты меня, когда я поверил тебе… Я не могу не думать о тебе, я живу только тобой, тем, что помню, а я помню все, каждую встречу, каждое слово, твои губы, твои руки… А потому делить тебя не могу. Понимаешь? Не могу, не хочу и не буду. И ждать больше не стану. Прости меня и не забывай обо мне… Тебе последнее дыханье и мысль последнюю мою…»
Я писал, не думая, слышал отчаянный Борин шепот и… Что это со мной было? Что говорило во мне, кем я был?.. Не иначе, тем самым… мужиком в Крестах.
Через час дверь распахнулась. Вертухай.
— Где тут вещи Бедарева? Соберите.
— А сам он где? — спросил я.
— Матрас в матрасовку. Подушку, одеяло. Все.
Он прикрыл дверь.
Ребята собрали Борин мешок. Завязали. Какое-то предчувствие сжало мне сердце. Я сунул в жестянку из-под табака написанное письмо. На отдельном листе на писал: «Господи, молю Тебя о всех, которых я, грешный, опечалил, обидел или соблазнил словом, делом, помышлением, ведением и неведением. Господи Боже! отпусти нам наши взаимные оскорбления, изжени, Господи, из сердец наших всякое негодование, подозрение, гнев, памятозлобие, ссоры и все то, что может препятствовать любви и уменьшать братолюбие… Храни тебя Господи, Боря!» И запихнул жестянку в мешок.
Дверь снова открылась.
— Кто-нибудь тащите мешок,— сказал вертухай.
Гриша с мешком и матрасом вышел за дверь…
— Чудно. Верно, Андрюха? — спросил я.
— С ним всю дорогу чудно, — сказал Менакер.
Гриша вернулся через полчаса.
— Чудно! — сказал он, будто слышал нас.— Спустили вниз, но не в сторону сборки, а на осужденку. Я поставил мешки возле камеры, вертухай засунул меня в шкаф. И двух минут не прошло, открыл, а мешков нет! Выходит, его на осужденку?..
4
Менакер оказался прав: еще через день всех нас вытащили из камеры. Конечно, глупо было думать, что забудут, такая скученность в тюрьме, а мы втроем, как баре, добавить нам кого-то значило бы оставить хозяевами положения, так камеры не строят, в том и кумовской замысел, чтоб ничего случайного, не им задуманного. Но не хотелось, ох, как не хотелось уходить из дома, из два шесть ноль! Да и куда уходить? В том и дело, что катил нам только общак, спец — награда, а нам за что, только наказание, но куда денешься, обещал корпусной. Потому, пока мы тащились с пятого этажа вниз, с вещами, матрасами, подушками, одеялами, со всем своим скарбом, а барахла в тюрьме с каждым месяцем становится больше, отдавай-не отдавай, а с новой передачей прибавляется, да и жалко отдавать, все сгодится, научился ценить всякую тряпицу, коробочку, грифелек, это таким надо быть битым-стреляным, чтоб понимать — все лишнее в тягость, на этапе задавит, на зоне все равно отберут, но не просто решиться, только получил, пахнет домом, будто видишь как складывали, разглаживали, подбирали, сколько в каждой такой ненужной тебе тряпке тепла, заботы… Да и как не нужно — все в дело, поди достань в тюрьме!..
Ползем вниз. Июнь кончается, жарища, нацепили что влезло, чтоб легче тащить — свитера, телогрейки, пот заливает глаза, и не глядел бы на милую сердцу спецовскую лестницу — большее ее не видать, как все глупо сложилось, что поделаешь, а о том что ждет и думать неохота, только общак, больше ничего не светит — толпа, духота, смрад, и так день за днем, другого теперь не жди.
Вот и сборка, отстойник. Грязь, темновато, вертухай закрыл дверь — и опять мы втроем.
Может, только я дергаюсь? Ребята спокойны: Менакер бросил в угол мешки, устроился на лавке, курит; Гриша увязывает рюкзак, упаковывает, как в дальнюю дорогу…
— Гляди, как повезло, Вадим! — улыбается Гриша,— как знал, торопился с мешком — во какой!..
В последнюю передачу ему подогнали рюкзак — все ремни срезаны, ни завязок, ни пуговиц, ничего не положено! Неделю возился, распорол, перекроил, сшил из старой матрасовки лямки, я глядел и завидовал — мне бы такой! Но сейчас-то откуда у него силы радоваться, ему хуже всех, что с ним дальше — без нашей камеры, без Бори — плох ли, хорош, знал Гриша, он всегда защитит. Что же его, все-таки, держит, думаю, сила или глупость, а может, болезнь?..
— Жалко, Серый, мы с тобой мало,— говорит Менакер,— сколько потратил времени на эту… И называть не хочу. Ты со мной не как раньше… Косте поверил?
— Поверил, ты и не отрицал.
— Как не отрицал, я тебе объяснил?.. Ладно, разве в том дело кому из нас ты поверил? Я не держу на него зла, он хороший малый… А как дальше жить?
— В каком смысле?
— Ты теперь битый зэк,— сказал Менакер,— нагляделся за пять месяцев. Как пришел, с тобой говорить было бесполезно, ничего не сек. Но тюрьма никого не учит, только калечит. Ты говорил с ними—у нас, на общаке, хоть кто собирается жить по-другому? У всех одно: попался, дал маху, не туда пошел, не с тем, не так закурковал, баба заложила, кент сдал, впредь буду умней, спасибо — научили, второй раз не залечу, теперь знаю что почем… И дальше: как обмануть, не подлететь, словчить, украсть, чтоб шито-крыто — наука! А у меня разве так?.. Я всю жизнь знал — только на себя надейся, на свои руки, на свою голову… Но разве здесь голова нужна, руки? Я только раз попробовал — идут живые деньги, почему не взять, а мне они позарез… Да не деньги, мне бы свой дом, квартиру, пусть комнату, одну, но свою… Крыша мне нужна! Чтоб я— хозяин, с семьей, сын у меня — понимаешь?
— Ну и что? — спрашиваю.
— Я тебе говорил,— Менакер бросил в угол сигарету— я не хотел, не мог ждать, чтоб это все к старости, когда жена станет злобной клячей, как теща, когда ее изъест проклятый советский быт, за каждой тряпкой, за табуреткой — драться! Я хотел сейчас, сразу, не дожидаться ихней милости. Хотел жить, как положено человеку, не быдлу, а здесь — нельзя, понимаешь — не получится! Ты говорил — возмездие, Бедарев запомнил, болтал-болтал, а для него пустые слова, разве его научишь, всех сожрет ради собственного брюха. А мне не надо чужого, я хотел жить как человек, а тут, пойми — невозможно!
— Что невозможно?
— Жить по-человечески невозможно. Только. красть. А я не хочу красть. Короче, пусть дадут восьмерик, отмотаю, не боюсь я ни зоны, ни Кости, ни кума. Отработаю, выйду и…
Он замолчал и поглядел на Гришу.
— Ты чего?..— спросил Гриша.— Поверил, могу заложить?
Менакер махнул рукой и повернулся ко мне.
— Они меня достали еврейством, я и не думал никогда. В паспорте я русский. Но может, верно, еврей?
— Зачем тебе?
— Правильно,— Гриша растянул в ухмылке толстые губы,—я бы на твоем месте давно сообразил.
— И этот понял, даром что щенок. Уеду я отсюда, Вадим, больше не хочу. За восемь лет воды много утечет. Но если жена уйдет — пусть уходит, если сына не отдаст — что я могу поделать? А если останется, выдержит—я их увезу. Ты пойми, Вадим, ты сам говорил, хотя о другом, а я запомнил — разницы нету, здесь все сразу видно, а на воле не поймешь, сколько лет надо, чтоб разобраться! Советская власть в тюрьме — самая разсоветская, это на воле не понять, обмажут патокой, мы ее всю жизнь лижем — сладко! До смерти не разберем. А здесь кроят, не стесняются, на патоке экономят — оно и видно! Из говна соорудили эту власть, лизни — не захочешь… Здесь нельзя жить, Серый.
— Где — нельзя?
— В нашем гребаном отечестве. Ни русскому — нельзя, ни еврею — невозможно, ни татарину — сожрут. Но русскому и татарину куда деваться — живи, хлебай говнеца с патокой, радуйся, что живой, а еврею — мотай, еще подсвистят. Не так, что ли? У меня сил хватит, а там я сам себе хозяин. Там руки нужны, а здесь их ломают, там голова нужна, а здесь мозги повышибают, трухой набьют — и все довольны… Ты знаешь, о чем я подумал, когда Артур начал бухтеть, а потом Боря за вел свою волынку — понял зачем он ее завел?
— Вроде, понял,— говорю.
— Ему нас надо было раскрутить, а у него не получалось. Он и решил: на бабе они точно поплывут, у него мозги только на это настроены, а кум давит, ему от Бори давно никакого прока, место занимает, кантовался всю зиму, а место дорогое, надо платить, а ему нечем. Но ведь, с другой стороны, верно?