— Я не толкну, — сказал я, — я Бога боюсь, а ты расхвастался: никто, никого, а ты всем… Тебе и показали.
— Прости меня, Вадим,— повторил Гриша.
— Бог простит, — сказал я. — К Нему обращайся, не ко мне. Он поможет, а больше никто.
— Я еще… побарахтаюсь,— сказал Гриша, — я еще попробую. Может, я еще сам, я теперь...
Было слышно, как рядом скрежетнул замок.
— Выходи... — услышал я.
— Прощай, Вадим! — крикнул Гриша, — Вспоминай!
— Ладно, Гриша,— сказал я, глядя перед собой в железную дверь бокса, — все проходит и это…
— Сколько дадут карцера — чирик, не меньше? — услышал я Гришу.
— А ты думал, чего заработал? — ответил вертухай.
5
— Пой, сука! Пой...
— Уйди, говорю… Отпусти. Больно!
— Не хочешь петь?.. Повторяй: я признаю, что продал родину… Признаю, продал план советского завода за ...
— Менты!!
Я ничего не могу понять... Всего пять дней меня тут не было! Пять дней назад нас увели из н а ш е й камеры, из два шесть ноль! Ее не узнать… Микрообщак: сизый дым, смрад, гвалт, толпа… Толпа!
Сзади скрежетнула дверь. Закрыли.
— Вадим?! Откуда…
Выхватываю знакомое лицо из кучи, густо облепившей дубок:
— Пахом!
Очочки, лицо отвердело,подобралось. Другой. Но тот же — тот самый! Бросаю мешки, шагаю ему навстречу, а он уже выбирается из-за дубка:
— Вадим, Вадим!!
— Откуда ты сюда свалился?
— Третий день… Набивают камеру, сам видишь…Ну не думал!.. У меня место рядом свободное, будем вместе.
— А где ты?
— Да вон, второе место на первой шконке — мое!
Следующая за ней шконка, крайняя. У самого сортира лежит коротышка, сжался, скукожился, завернулся в одеяло. Возле него блестят черные железные полосы — шконка пустая.
— Отлично, — говорю, — сейчас раскатаю матрас…
Пролезаем на шконку к Пахому. У него по-домашнему: полочка, на ней табак, нарезанные листочки газеты, раскрытая исписанная тетрадь…
— Сочиняешь? — спрашиваю.
— Я теперь кляузник, я их добиваю, добью! Пишу, пишу… В прокуратуру, в ЦК, в «Правду». Я их выведу на чистую воду… Слушаешь радио?
— Мне и без радио весело.
— Зря. Надо слушать. Тебе особенно. Всем, кто соображает. Что ты! Каждый скажет, такого не было. Но я их лучше знаю. Увидишь, обязательно проврется. Проколется! Одна шайка. Но — когда? Вот в чем дело. Это и интересно.
— Зачем время тратить?
— Погоди, поговорим! Не так все просто, тут от отчаяния — и хитрость… Ладно, вместе! Прокололся кум, недодумал!.. Слушай, давай к нам в семью?
— В какую семью?
— А у нас тут две семьи и двое бесхозных.
— На спецу? Вы что?
— Приглядишься… — говорит Пахом.
— Миша! Мой кореш к нам, не возражаешь?
— Ну… если ты… Давайте сюда.
Здесь, и верно, общак, думаю… Миша — конопатый, желтый, черные глаза сощурены.
— Давно здесь? — спрашивает.
— Пять месяцев.
— А с Пахомом где снюхались?
— Мы тут аборигены. Видишь, вернулся. Погулял на общаке и сюда. Пять дней на новом корпусе и обратно.
— На новом корпусе был?
Этот вопрос с другой стороны дубка: роговые очки, нагнул по-птичьи голову, седоватый…
— Шесть этажей,— говорю, — чистота, свежая краска, вторые одеяла, библиотека — по две книжки на рыло, душевые номера, как в Сандунах, а дворики из розового камня
— Сочи!
— Гебевский корпус, — говорит еще один, золотоволосый красавчик лет двадцати пяти в шикарном спортивном костюме, это он крутил руку узбечонку, когда я вошел.
— Точно знаю, они, для себя строят, тесно в Лефортове.
— Вполне вероятно,— говорю, — похоже.
— Большие камеры? — спрашивает Пахом.
— Маленькие, а на шесть человек. Нас было двое, а если набить, на общак захочешь.
— Что ж тебя оттуда выбросили — или сам захотел?
Это седоватый, в очках.
— Двое нас было. Помнишь, Пахом, губошлепа?
— Неужто не пришибли? Вот мразь… Сто семнадцатая, четвертая часть! Да я его б сам… — Пахом сжал кулаки.
— Пятнадцать лет схлопотал,— говорю, — ладно тебе, начнем по своему разумению устанавливать справедливость, а потом будем жаловаться — закон не соблюдают… Получил срок и загулял. Полез на решку, выворотил кирпич, наболтал, язык что помело, а там пишут…
— Я говорю — Лефортово! — кричит красавчик.
—Мне бы твоего соседа, я б с ним разобрался…
— С вами хорошо, — говорю, — и прокурора не надо… Так что, берете меня в семью? Кто у вас еще?
— Мурат, мой приемыш, — говорит Миша. — И Гера. Вон, на первой шконке.
Мурат — тоненький узбечонок, лицо с нежным пушком, как у девушки, улыбается. Гера — сырой мужик лет под сорок, суетливый, с красным, будто обваренным, тупым лицом.
— Тогда, Пахом, принимай мой вклад, — выкладываю из мешка продукты, мы с Гришей едва их начали.
— Видали, — говорит Пахом, какого нашел семьянина?
— Что ж ты, если он тебе кент — обнимался с ним! К кому ты его подкладываешь? — это Миша говорит.
— Рядом будем. Или плохо? — говорит Пахом.
— Соображать надо. К к о м у кладешь?
— А что такое? — спрашиваю.
— Ложись,— говорит Миша, — завтра вся тюрьма будет знать. С кем тебя положили, а ты лег.Я оборачиваюсь на пустую шконку: коротышка съежился, лежит на самом краю, носом к сортиру.
— Мурат! — говорит Миша. — Давай наверх, освободи…
— Конечно! — улыбается во весь рот Мурат, — давно хотел наверх.
Весело! Вон какие порядки в нашей старой камере!
Утром я проснулся и мне показалось, все понимаю, обо всем догадался. Я лежал на первой шконке, на месте Бори Бедарева, на бывшем моем «воровском» —Гера. Места у них у всех, как я понял, случайные, ни о чем не говорят — кто первый пришел, захватил, что получше. Только складывается камера. А кто ее складывает?.. Через проход от меня — Петр Петрович, седоватый, в очках; рядом красавчик Валентин. Эти двое — вторая семья. На другой стороне Миша и Пахом. Коротышка один у сортира. И наверху двое — Мурат и некто, кого я до сих пор не видел. Вчера ни разу не спускался — может, ночью, когда я спал? Лежит носом в подушку, вроде, спит.
«Кто такой?» — спросил я Пахома. Отмахнулся… Какая ж толпа, думаю, всего девять человек.Разберемся.
Что, все-таки, за история с новым корпусом, думаю я, зачем они меня туда сунули, почему выкинули и — обратно?.. Почему обратно, можно понять: с Гришей накладка, неожиданность, одного оставлять не положено и смысла нет — молчать буду, ничего не узнаешь, да и слишком шикарно. На общак не решились, я твердо обещал написать прокурору и заявить в суде. Подействовало, майор поверил. Зачем им? А теперь на что жаловаться — вернули на место. Понятно. А зачем повели в новый корпус, в чем тут загадка? «Пересменка», некуда было деть, пока сложится камера? Или идея другая — «улыбка Будды»?..
Такая тоска разгадывать их фокусы — мое какое дело! Все тот же рогатый, думаю, начнешь крутиться в им предложенном колесе, голова пойдет кругом, ослабнешь, и то, что рядом, не разглядишь. Тут и проколешься, того и надо. Вот в чем игра. Я считал — следственная тюрьма это борьба со следователем, он тебя будет дожимать, щупать, проверять на вшивость… А тут… Я забыл о моей красотке, видел два раза за пять месяцев! Все происходит в камерах, они меня и без следствия достают, чужими руками размажут…
— Как хорошо в тюрьме!.. — слышу я и переворачиваюсь.
Петр Петрович. Тренировочные рваные штаны, чистая маечка без рукавов. Лет пятьдесят. Стоит возле шконки, закинул руки за голову, потягивается. Лицо безмятежное.Похож на бухгалтера, подумал я вчера — тихий, внимательно-вдумчивый… Нет, инженер средней руки.А сейчас гляжу — что-то неуловимо-иное: острые глаза, широкий крепкий подбородок, тяжелые складки ухищного рта… Кто ж такой?
— Пробудился? — спрашивает. — Здоров поспать,нервишки в норме. А вчера гляжу, дергаешься. Не нравится в тюрьме?
— Как тебе сказать…
— А чего не сказать — хорошо! Кормят, спать дают, гуляют, в бане моют, работать не надо. Или скучаешь?
— Бывает, — говорю.
— То-то я гляжу… Семья?
— Семья.
— Чудной вы народ, интеллигенты. Тут у тебя решетка, верно. Дверь закрыли. А там — ни решетки, ни запоров — семья… Или у тебя была свобода?
— Дело вкуса,— говорю.
— Да ладно тебе! Вижу, лишнего не скажешь, а все одно дергаешься. Гонишь?
— Тебе видней.
— Я тебе вот что скажу…— сел на шконку, наклонился ко мне, жилистый, руки в наколках, а грудь чистая. Какой он бухгалтер!
— Поторопился, малый. Только вошел в камеру, не огляделся, чего ты мог скумекать? И сразу в семью, харчи отдал… Кореш у тебя. А что с корешом? Плохо ты тюрьму знаешь, сегодня человек один, завтра другой. Не промахнись.
— У тебя какая ходка? — спрашиваю.
— Шестая, на особняк плыву. Года четыре вмажут, пусть пять, больше не возьму, а там поглядим.
— И не дергаешься?
— Законное дело, передышка. Ежели я полгода погулял, а год — много, я так живу, тебе не приснится. Не обидно отдохнуть, хоть и на особняке.
— Ты по какому делу? — спрашиваю.
— По квартирному. Дело неторопливое. Изучаем, приглядываемся, а когда созреет… Горячка не годится, по наколке. Или скажешь, с моралью не ладно?
— Как тебе сказать…
— Стеснительный… Погляди с другой стороны. Они копили, откладывали, на мыле экономили… Едва ли, конечно. С такими скучно заводиться. Мои клиенты народ шустрый, у самих рыло в пуху… Ладно, пускай твоя правда — трудовой народ. Сколько копили — год, десять лет? Приобрели, рады. А я забрал. Обидно, да?..Переживают, слезы льют. Жалко человека, тем более, если женский пол… А меня не жалко? Полгода в тюрьме, месяц на пересылках — и на зону! Год, другой, пятый… Кому хуже?
— Ловко.
— Справедливо! Ущерб материальный или, как говорится, моральный. Что перевесит?
— Меняй профессию,— говорю, — тебе судьей служить.
— Скучно,надоест копаться в дерьме. Мое дело почище… Ты приглядывайся, это тебе не книжки писать…