— Неужели только чертей, а Бога не услышим? Пока гром не грянет, мужик не перекрестится — что ж, не гремит—мало?.. Вот Он рядом, протяни…
Он задыхается, хрипит, Зураб бросается, к нему, поднимает, укладывает ноги-бревна на шконку, Андрей Николаевич валится на подушку, на губах пена…
Дверь открывается…
Шмаков?.. Коля?!
— Вадим?! Ну, чертяка! Встретились! Я знал, не может быть, чтоб не повидались!.. Отощал… Подкормим! Верно, братва?.. Везут ужин. Рисовая каша с молоком, компота у меня две шленки. Давно не хлебал?..
— Ты что, Вадим?..
2
Мне хорошо и р а д о с т н о . Я не просто счастлив — смущен. За что мне? А ни за что, никто не стоит такого. Разве т а к о е заслужишь, разве хоть что-то равновеликое обрушившейся на меня сокрушающей полноте счастья?
Я сижу за широким столом, накрытым скатертью, на нем только подсвечник с тремя горящими свечами, но я понимаю, это т р а п е з а . Нас двое. В торце — священник. Я не видел его прежде. Но я его знаю. Не старый, бородатый, спокойное, доброе лицо. Молчит. Но у меня четкое ощущение разговора, б е с е д ы — спокойной, полной и я ею счастлив. И мы оба счастливы…
Перед священником чаша… Потир! Накрыт покровом.
Почему мы с и д и м ? — думаю я. Ч т о означает эта радость?.. Наверно, оттого, что знаем ч е м завершится наша беседа: он снищет плат с чаши… Оттого я счастлив, но и оттого смущен.
Мы в м е с т е . Вот оно что! Полнота совместного, ни с чем несравнимого ожидания предстоящей т р а п е з ы . Потому мы молчим и оттого ощущение нескончаемой беседы.
Тень возникает за спиной священника. Сначала она — некое уплотнение воздуха, покачивается, потом медленно сдвинулась и ее очертание становится более отчетливым. Она выплывает из-за спины священника, колеблется, будто ничем и никак не прикреплена…
Туман, а в нем… Тень приближается или туман рассеивается. Она все четче, яснее. И такое странное ощущение крепнущей связи между возникшей тенью и тем, что происходит за столом. Тем, что теперь уже… не может произойти: тень разрушила предстоящую полноту, прервала беседу и то, что могло состояться, уже происходило, чем оба мы были счастливы, ждали его приближения в радостной молчаливой беседе…
Я узнаю ее. Колеблясь, не касаясь пола, она приближается, садится напротив. Нина. Подперла рукой щеку, глядит на меня… А я — на нее.
Чаша начинает медленно двигаться по столу, отплывает. Она уже у торца. Священник берет ее руками в нарукавницах, еще мгновенье и они — священник и чаша, растворяются, их нет. И туман рассеивается. Стол пуст, только подсвечник с горящими свечами.
В отчаянии я поворачиваюсь к Нине. Теперь мы вдвоем. Я хочу что-то, сказать и не могу открыть рта. Она глядит на меня,; я вижу слезы в темных глазах…
Темных?.. Через стол она протягивает руку и накрывает мою, лежащую на столе. Меня пронзает горькая до слёз, щемящая нежность. Почему такая горькая? — успеваю подумать я. И успеваю ответить себе: потому что ушла полнота ни с чем несравнимого счастья и радости.
Я просыпаюсь в слезах и тихо лежу под простыней. Открывать глаз я не хочу. Сон стоит передо мной: в дрожащем пламени свечей — стол, чаша, свящейник, Нина… Мне прощено? Нет. Ею, может быть, и прощено.
Но это ее проблема.
Отсюда мне не уйти, внезапно понимаю я. 201-и статья, адвокат, предстоящий суд, этап, звезды над зоной…
Миражи. Вязкая тина, путаница камер, разговоров, духота, смрад, глоток воздуха — и опять, и снова… Еще мало. Что я отдал, разве я хоть что-то заслужил?.. Сон открывает мне меня, вот в чем его смысл… Она улыбнулась, еще не проснувшись, нижняя припухшая губа по-детски чмокнула, блеснули зубы, дрогнули ресницы, она открыла глаза… Запеленутый младенец с яркими, с каждым мгновением проясняющимися глазами, вспоминаю я, душа, открытая Богу в прощении и любви к тому, кто виноват перед ней… «Не отчаивайся, Вадинька, я не сержусь на тебя — н и ч е г о н е б ы л о …»
Не было? И я вспоминаю, о чем запрещал себе думать все эти месяцы — не так я о том вспоминал!.. Горбатую, со вздыбленной бурой шерстью крысу на заваленной влажной листвой дорожке перед пустой дачей, скрип ступеней под ногами, тень на стене над ее головой— темное пушистое облако, треск горящих поленьев, запах дымка и внезапную ярость к д р у г о м у , низкое чувство ненависти, облеченное в благородное негодование. Его звали Ж о р а , доцент из их института; она любила его, или ей казалось, что любит: красивый, веселый, умный, постарше; а она ничего не понимала. И у нее тогда ничего не было. И церкви еще не было. Только больная мать, не отпускавшая ни на шаг. Они приехали на дачу. Тоже была осень, также трещали дрова, пахло дымком. Она не могла остаться, ее ждала мать. А он ее не выпустил. А потом… Потом он оказался… И когда б не церковь, если б она не нашла себя и в себе…
Дрова догорели, в доме было тепло, душновато, бутылку мы допили, рассказ она кончила. «Будь великодушным, Вадинька ты знаешь, я не смогу тебе…»
Я был пьян и ничего не помнил. Н е х о т е л помнить… Не помню? Я и сегодня тем с ч а с т л и в !
К утру выстудило, забыли закрыть трубу. И мне так ясно вспоминается моя холодная ярость к тому, кто…
«Это был не я…» — сказал Гриша. Конечно, не я, а тот, кем я стал, позволив себе впустив в себя ярость, зависть, злобу, а потому и оказавшись здесь, переходя из камеры в камеру, продолжал распалять себя, отдавай ему, д р у г о м у собственный страх, ужас, и, всего лишь представив себе следующий логический шаг,— уже готовность спасти шкуру любой ценой, предать и продать; сводил счеты, представляя е г о в каждой из камер, и, находя е г о в себе в каждой с в о е й ситуации, из себя извлекая, выстраивая сюжет жалкой писательской мести… Кому? Что было бы со мной, когда б Господь не помог мне?..
«Жора — это я»,— говорю я себе и мне становится жарко под простыней. Пока я не выблюю его из себя, пока не спасу в себе, не покаюсь и перед ним за свою злобу и ненависть, пока не найду в себе силы его… полюбить.
3
Спать я уже не могу. Возникшее во сне ощущение, что я здесь надолго, становится все более прочным. Оно ни на чем не основано, логика отсутствует, но я уже привык доверять таким внезапным тюремным прозрениям. Они не обманывают.
Отсюда так легко не уйти, думаю я… Да не из больнички — из тюрьмы! Не будет суда, этапа, писем, звезд на черном небе над зоной… А что будет?
Хорошо бы задержаться в больничке, думаю я. Белые стены, чисто, ветерок в открытые окна… Коля Шмаков? В каждой камере свой Коля Шмаков, пора бы и на этот счет не дергаться. Почему я вчера не сказал ему всего, что о нем думал? Трусость или опыт? Но он что-то понял, замолчал. И я замолчал. Чужая камера, слишком мало знаю, чтоб открываться.
Пожалуй, - самый симпатичный здесь — Ося. Похрапывает рядом. Зубной техник, протезист… «Сапером был всю войну,— сказал мне Ося.— Думаешь, опасная профессия? Бывают переживания, не без того. Вот я и нашел потише, самую мирную — зубы вставлять. Покой, тишина, а я еще глухой. Но жить с каждым годом легче, веселей, кому нужны железные зубы, они хотят, чтоб открыл рот — солнце играло!.. Я и играю восьмой месяц из одной, камеры в другую...» Такого только ленивый не обидит, сказал бы Пахом. Она подороже — беззащитность, уже в который раз думаю я, некий раритет по нашей волчьей жизни, но может быть, в ней и сила, которой следует учиться? Едва ли научишься. Такая сила или есть, или ее нет…
— Не спишь, Вадим?
Коля. И он не опит. Мы с ним через проход.
— Проснулся,— говорю.
— Сколько ж ты ждешь суда?
— Второй месяц тянут. И обвинительного до сего нет.
— Как бы тебе не присохнуть. Как мне. Я уже полтора года. И год жду суда.
— А право у них есть? — спрашиваю, как когда-то, давным-давно, на сборке.
— За судом можно быть бесконечно. Пока не опухнешь. Я больше не могу, Вадим. Объявляю голодовку. До смерти.
— Не валяй дурака, Коля. Выкинут с больнички…
— Хрен с ними. Больше не м о г у ! Это ГБ. И тебя они тормознули. Кум с ними заодно. Они его крутят, а он…
— Ты где был, Коля, сюда — откуда?
— С особняка.
— Из двести восемнадцатой?
— А как ты знаешь?
— К нам пришел Арий. Месяц назад. Рассказывал.
— Вон как. Понятно, почему ты со мной так. Никому не верь, Вадим, здесь нельзя никому…
— Мне не надо,— говорю,— я себе пытаюсь поверить.
Я стоял у окна, глядел на двор сквозь зазоры между намордником и стенами. Все лежали, ждали прогулку… Дверь широко распахнулась и в камеру вломилась... толпа… Иначе не скажешь… Впереди — коренастый, плотный, с круглым ражим лицом, полковник. За ним — не по летам толстый, рыхлый, хлыщеватый, в кожаном пальто. А следом белые халаты, халаты… Никто из моих сокамерников не поднялся.
Полковник прошелся вокруг дубка, стуча каблуками, и круто остановился.
— У кого какие жалобы?.. Разберемся!.. Есть симулянты? На общак…— он махнул рукой.
Никто из лежавших не двинулся.
— Я начальник следственного изолятора,— сказал полковник.— Прокурор города по надзору — он ткнул пальцем, за спину, где стоял кожаное пальто.— Какая у кого беда?
Андрей Николаевич сбросил ноги-бревна со шконки, сел. Коля поднял голову. Зураб перевернулся на живот, Ося безмятежно читал книгу — ничего не слышит.
— А! Зашевелились?..— сказал полковник.— Живые!
Он хохотнул
— Какая статья? — обратился он к Андрею Николаевичу.
— Сто семьдесят третья,— сказал Андрей Николаевич.— У меня к гражданину прокурору… Я уже полгода болен, ходить не могу. Я ни в чем не виноват. Писал жалобы. Не отвечают, следователь не приезжает. Видите ноги? Зачем меня держать? Отпустите под подписку, я докажу, оклеветали…
Прокурор чиркнул в блокноте. От окна я хорошо вижу: поставил закорючку.
— А вы? — спросил полковник Колю.
— Объявляю голодовку,— сказал Коля,— смертную.