осле полудня родные, друзья и знакомые заключенных студентов и курсисток. Нас поименно выкликали по камерам — «на свидание»!; мы спускались вниз и попадали в жужжащий улей, не сразу ухитряясь найти в нем родных и друзей; усаживались за столами. Надзора никакого, да и какой надзор возможен в толпе из сотни посетителей и стольких же арестантов и арестанток? К студентам без родни в городе приходили фиктивные «невесты», к курсисткам — такие же «женихи»; к одному из коллег пришли три невесты сразу, так что начальник тюрьмы, вызвав к себе счастливого жениха, попросил установить его, какая же из трех невест настоящая? Но в том-то и дело, что «настоящей» среди них не было; тогда невесты эти решили ходить по очереди. Шум и веселье царили на этих необычных тюремных свиданиях, а если какая-нибудь старушка и утирала слезы, оплакивая заблудшего сына, то старалась делать это втихомолку. Час свиданья проходил незаметно, и мы веселыми группами возвращались в свои камеры, еще на лестнице начиная распевать песни.
Нечего сказать, «тюрьма»!
Но не всё же песни; были в камерах и установленные нами самими часы добровольного молчания после обеда — «мертвый час», когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг было передано нам множество и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей, — «на воле» всё не хватало времени для этого. Мои сосед, филолог, по прозванию Юс Большой, копался в это время в санскритской грамматике, а один из юристов работал над кандидатской темой о величине воспроизводства в капиталистическом обороте. Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку — делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой «восточной», устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представления, концерты, скетчи. Иногда представления заменялись докладами и лекциями на разные темы, с последующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад «Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции»; доклад вызвал много споров и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьёзной обстановке он состоялся. В назначенный для него день, к семи часам вечера всех курсисток «уплотнили» в самой большой камере второго этажа, входную решётку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня во второй этаж — и сам присутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях… Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!
Любители карт «винтили» с утра и до вечера. Был устроен «общекамерный шахматный турнир Пересыльной тюрьмы», в котором приняло участие после строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я легко выиграл все 14 партий подряд и получил приз — красиво разрисованный диплом на звание «шахматного тюремного чемпиона»…
Да, нечего сказать, «тюрьма»!
В заключение расскажу, характеризуя ее, смешной анекдот, не очень умным героем которого был я сам.
В феврале этого года приехал на свои первые гастроли в Петербург Московский Художественный Театр; простояв ночь на морозе в очереди у кассы, я и другие студенты и курсистки добыли себе абонементные билеты на шесть предстоявших в марте спектаклей. До 4-го марта удалось повидать первый из них, «Дядю Ваню», который всех нас свел с ума; «Доктора Штокмана», где потряс своей незабываемой, игрой Станиславский, я увидел, насколько помню, уже после тюрьмы. Но так или иначе — пьесы шли, абонементный билет лежал у меня в кармане, а я сидел, как никак, в тюрьме, — такая обида! И вот я от великого ума отправился на аудиенцию к начальнику тюрьмы и держал ему примерно такую речь: сегодня вечером в Художественном театре идет такая-то пьеса (насколько помню — «Одинокие» Гауптмана), а у меня пропадает абонементный билет. Разрешите мне на этот вечер выйти из тюрьмы, — даю честное студенческое слово, что не подведу вас и не позднее двенадцати часов ночи снова займу свое место в камере.
Начальник тюрьмы — иронический был человек! — вежливо и с наружной серьезностью объяснил мне, что он вполне верит честному слову господина студента, но не думает ли господин студент, что из сотен заключенных товарищей и товарок могут найтись многие десятки, в карманах которых лежат такие же абонементные билеты? Он охотно отпустил бы на честное слово господина студента, но тогда придется на том же основании и туда же выпустить целый скоп людей; не думает ли господин студент, что это было бы во многих отношениях неудобно, а для него, начальника тюрьмы, даже и невозможно?
Я согласился с этими доводами и, несолоно хлебавши, возвратился в камеру. Воображаю, как хохотал, выпроводив меня, начальник тюрьмы; да и я еще до сих пор со смехом вспоминаю эту свою глупую эскападу. А все-таки: при каких других условиях тюремной жизни возможна была бы у заключенного самая мысль о такой дикой просьбе?
III
Недели через полторы прибыли в тюрьму жандармские офицеры, и нас пачками стали вызывать на допросы. Дошла очередь и до меня, — я предстал пред сухо-вежливым, неистово курящим и безмерно скучающим жандармским ротмистром. Он предложил мне заполнить анкету (сколько их я впоследствии заполнял в своей тюремной жизни!); в ней после обычных биографических вопросов ставился упор на два пункта: во-первых, состоите ли вы членом какой-либо партии или организации, и во-вторых, с какой целью явились вы на демонстрацию 4-го марта? Мы заранее решили отвечать на эти вопросы однотипно (чем, вероятно, и объяснялось скучающее выражение лица жандарма): в организациях и партиях не состоим, на площадь Казанского собора явились 4-го марта с исключительной целью протестовать против сдачи в солдаты наших товарищей. Анкета была быстро заполнена, жандарм бегло просмотрел ее и сказал: «Вот и всё; можете идти».
При таком порядке допросов неудивительно, что несколько сот человек были допрошены в три-четыре дня. Прошла еще неделя — в тюрьму явились те же жандармы и предъявили каждому из нас именную бумагу, гласившую, что имя рек такой-то исключен из университета и высылается из Петербурга; предлагается самому ему выбрать то место или город (за исключением университетских), в коем он желает иметь местожительство.
— Каков же срок этой ссылки? — спросил я.
— Это не ссылка, а высылка, — ответил жандарм, — срок же будет определен дальнейшими постановлениями власти. Напишите здесь точный адрес места, какое вы избираете для жительства.
Я написал: имение Д-и, Н-ской губернии П-ского уезда; это было имение семьи моего кузена, профессора П. К. Я., где я проводил почти каждое лето, а теперь мог встретить и весну. Жандарм сообщил нам, что завтра же все мы будем освобождены и должны будем дать подписку о выезде из Петербурга в недельный срок; в случае невыезда будут приняты «решительные меры».
Наступило «завтра». Шумное прощание с товарищами, овация начальнику тюрьмы (с речью одного коллеги: «Хоть вы и тюремщик, а все-таки хороший человек! Желаем вам перестать быть тюремщиком и остаться человеком!»). И всего-то нашего пребывания в этой необычайной тюрьме было меньше трех недель…
Всей нашей очень сдружившейся камерой отправились мы прямо из тюрьмы к фотографу и снялись группой; фотография эта сохранилась у меня до разгрома моего архива войной 1941 года. Потом — по домам: объятия, слезы, соболезнования. Потом — на 10-ую линию Васильевского острова, в знаменитую нашу студенческую «столовку»: веселые встречи с товарищами, выпущенными из других тюрем. Потом — шумная неделя предотъездных сборов, ликвидация университетских дел, хождение в полицию для выправки «проходного свидетельства».
И вот — я в деревне, отдыхаю от тюрьмы (было от чего!) и от бурно проведенного университетского года. Первый раз в жизни встречаю в деревне весну. Конец марта, начало апреля, Пасха; жаворонки давно уже прилетели, стаивает последний снежок; через месяц распустится сирень и защелкают соловьи.
Но ни до соловьев, ни до сирени не привелось мне дожить в деревне. В апреле месяце министром народного просвещения был назначен генерал Ванновский, чтобы закончить собою кратковременную эпоху «сердечного попечения» о студенчестве. В конце апреля я получил официальную бумагу: имя рек сим извещается, что он снова принят в университет и имеет право вернуться в Петербург для продолжения учебных занятий и сдачи экзаменов.
И вот я снова в Петербурге, в университете, в «столовке», в шумном потоке студенческой жизни. Генерал Ванновский обещает «серьезные реформы» в университетской жизни с начала осеннего семестра. Экзамены, снова деревня на все лето — и осень 1901 года в Петербурге, когда для университета должна взойти «заря новой жизни»…
IV
К началу учебного года была введена в университете обещанная реформа: был организован институт избираемых студенчеством старост; до этих пор каждый студент рассматривался правительством как «отдельный посетитель университета», теперь студенчество официально было признано организацией, была разработана университетская конституция (как и во всех высших учебных заведениях), был созван студенческий парламент. Если бы в это время конституция и парламент были даны не студенчеству, а русскому обществу — вся дальнейшая история России могла бы пойти иначе.
Наш университетский парламент состоял из пятидесяти шести человек; каждый курс каждого факультета избирал своих представителей, «старост». (К слову сказать — наш «совет старост» тоже снялся большой группой, и снимок этот до последних времён тоже сохранялся у меня). Выборы происходили по всем правилам конституционного искусства: речи кандидатов, борьба «академистов» политически «правых» студентов — с либеральной и социалистической частью студенчества, голосование шарами. Правые потерпели полное поражение: от них прошел в старосты только один представитель второго курса филологов, Леонид Семенов, дальнейшая трагическая судьба которого отмечена в истории русской литературы. От четвертого курса математического факультета в старосты был выбран я, — и началась для меня бурная зима 1901–1902 года.