— А вот, — протянул мне следователь Шепталов лист, — протокол допроса вашего каширского соседа. Извольте ознакомиться.
Я «ознакомился». Неизвестный мне сосед по Кашире (я почти вспомнил, что иногда встречался с ним на улице) при допросе в каширском НКВД показал, что неоднократно видел приезжавших ко мне в Каширу подозрительных людей, которых я иногда провожал потом в Москву. Однажды он, железнодорожник, оказался в вагоне рядом с нами и подслушал наши контрреволюционные разговоры. Видно нехватило у него мужества, подобно Быкову, не пойти на ложные показания, а, может быть, кто его знает, был он и «сексотом» НКВД.
— Ну что ж, — сказал я, возвращая следователю Шепталову протокол, — вот и прекрасно: устройте нам тройную очную ставку, и пусть гражданин Быков и доблестный железнодорожник опишут мне тех лиц, которые неоднократно меня навещали. Заявляю, что за весь год моего пребывания в Кашире меня не посетила ни одна живая душа.
— Вы продолжаете одинаково упорствовать в отрицании как крупных, так и мелких фактов, — сказал следователь Шепталов, складывая бумаги, — тем хуже для вас. Хорошо, мы дадим вам все очные ставки, но ведь и без них для нас дело вполне ясно. Вы не можете отрицать, что относитесь враждебно к советской власти; ведь вы думаете, что каждый коммунист — провокатор.
Последняя фраза требует пояснения. В течение ноября месяца мы разоблачили в своей камере трех «наседок» (иногда их именовали и «насидками»). Произошли скандалы, в одном случае дело дошло и до потасовки — «курицу» помяли, — за которую камера была оставлена «без лавочки», но всё же все три курицы немедленно были переведены от нас в другие камеры. Наш староста, проф. Калмансон, после изгнания третьей курицы сказал мне:
— Удивительно: все три наседки были коммунисты!
— Ничего удивительного нет, — возразил я: — ведь всякий коммунист по своему партийному долгу — доносчик.
Наш разговор a parte был очевидно подслушан четвертой еще неразоблаченной курицей, и следователь Шепталов был осведомлен о моих словах.
— Я, действительно, думаю нечто подобное, — сказал я, — хотя и не совсем в вашей формулировке. Но мало ли, что я думаю! Государство должно карать за дела, а не за мысли. Еще римское право знало, что cogitationis poenam nemo patitur.
— То есть, что это значит?
— Это значит: мысль — ненаказуема. Это установили римские юристы еще две тысячи лет тому назад.
— Вот были идиоты! — искренне удивился следователь Шепталов.
Этим допрос и закончился: следователь куда-то торопился и все время посматривал на часы. Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня обратно «домой», следователь Шепталов посулил мне на прощанье:
— В следующий раз вам будет предъявлено еще одно обвинение, относящееся к тем же последним годам. О более ранних поговорим позднее. Но предупреждаю вас в последний раз: бросьте систему запирательств, она ни к чему хорошему вас не приведет; дайте искренние и чистосердечные показания.
— Я их и даю, — ответил на ходу я, когда дежурный страж уже уводил меня из следовательской комнаты.
XI
Следующего допроса мне пришлось ожидать снова почти месяц: с моим делом торопились медленно и это меня спасло, потому что в тюрьме я досидел и пересидел Ежова на его посту главы НКВД. Иди мое дело быстрым темпом — я к началу 1938 года, несомненно, был бы уже где-нибудь в изоляторе или концентрационном лагере. А как известно
Легок путь, ведущий в ад,
Но обратный — невозможен.
Нам преданья говорят
Царь подземный осторожен:
Всех к себе впускает он,
Никого не выпускает…
Попади только в это царство концлагерей — и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.
Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, закурил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:
— Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сторону — и опять на тему о «курицах».
Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, худшее и наиболее поношенное из своего платья, — в том числе надел и старые, истоптанные высокие сапоги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отказались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал веревочками и тесемочками — к середине декабря пришлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная «лавочка», — и я, «бедняк», вдруг получил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-«троцкист» Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл — тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом — о неизбежной, подслушивающей «курице». Казалось бы — ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош «лишенцу» его состоятельными товарищами?
Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным «внутренним освещением» жили все мы в камере.
Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколько раз останавливался и повторял:
— «Прекрасные, совсем новые калоши!», — так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без «курицы». Следователь продолжал настаивать:
— Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?
— Может быть, и из Каширы.
— Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?
— Раньше я их не носил.
— Что же, в мешке их держали?
— Может быть, и в мешке.
— Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?
— Может быть, купил и в тюрьме.
— А сколько вы за них заплатили?
— Десять рублей.
— Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?
— Не получаю. По вашему же распоряжению.
— Откуда же деньги?
— Захватил с собой при аресте.
— Замечательные калоши!
Мне надоели эти шпильки и я сказал:
— Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъявляемым мне обвинениям?
— Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?
— На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.
— Нам все известно, — подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. — Ну а теперь поговорим по серьезному.
Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2–3 ноября. Произошел следующий диалог.
— Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру народничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?
— Известно.
— А что жена его, женщина-врач, была арестована в Ленинграде в апреле этого года — вам тоже известно?
— Тоже известно.
— Как вы полагаете, за что она арестована?
— Вероятно, за то, что она жена своего мужа.
— Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.
— Нет, не знаю.
— Нет, знаете.
— Нет, не знаю.
— За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира 11, для тайного и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.
Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima у кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам «без лести преданный», вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к «самому Сталину», неоднократно приглашаемый в Кремль — и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразительно! Но я-то тут причем?
— Раз вам всё известно, — сказал я, — то известно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?
— Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего министерством народного просвещения в том демократическом правительстве, которое должно заблаговременно быть организовано на случай крушения советской власти при возможной предстоящей войне.
— А что ответил я — тоже известно?
— Тоже известно. Вы ответили, что вполне сочувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.
— И при свидании этом никого третьего не было?
— Не было.
— Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?
— Откуда бы ни узнали!
— Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт…
— Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?
— Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.
— Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?
— Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собрании артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вершине Исаакиевского собора, мог быть на опере «Кармен». Мог быть — но не был. Что же касается свидания с академиком Тарле, то довожу до вашего сведения, что не встречался с ним никогда в жизни, не видел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый… А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем — это, извините, такая смехотворная шутка, которой никто не поверит.