— И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?
— Бывал.
— И посещали квартиру женщины-врача, гражданки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме № 8, квартира № 11?
— Посещал не квартиру, а хорошую мою знакомую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.
— Значит — посещали. Так и запишем. Итак — пишу: «Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес»…
— Такого протокола я не подпишу.
— Почему? Ведь вы же признали этот факт?
— Не «признал» и не «сознался», а установил.
— Никакой разницы нет.
— Громадная разница. Если «сознался», значит в чем-то виноват. А я ни «сознался», ни «признался», а просто утверждаю те факты, которые, действительно, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.
— Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обойдемся совсем без них, предлагаю вам подписать чистосердечно такой первый пункт протокола: «В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача гражданки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти»…
— Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.
— Значит, вы упорствуете в запирательстве?
— Значит, упорствую в правдивых показаниях.
Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан протокол, начинавшийся словами: «Отказываюсь признать, что»… — а дальше шла формулировка следователя.
Так вот, между прочим, оказалось, где была разгадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то министерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!
Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:
— Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет — пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.
— Вспомнит ли мое имя история русской литературы — не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, — ответил я.
На этом мы и простились, — совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вызывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной месяца.
Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в камеру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:
— Поздравляю с наступающим Новым Годом!
Вернувшись в камеру, я шепотом («курицы»!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенного академика (впрочем таких ли еще китов арестовывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!
Через год я воочию увидел, как «шьются» такие дела.
Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере № 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас — один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда «товарищ Потемкин», ставший потом заместителем и помощником Молотова в комиссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скобках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впрочем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим «добровольным сознанием» в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин организовал среди членов полпредства и торгпредства боевую «троцкистскую» организацию, в которой и он, моряк, принимал участие…
Конечно — все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва послом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД — на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина — так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито…
Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я «сознался» бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обвинение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован… Ничуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встретился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом — изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня…
Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артиллерию столь же обоснованных обвинений? «Кто мешает тебе выдумать порох непромокаемый?» — справедливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.
Но непромокаемого пороха мне пришлось ожидать еще три с половиной месяца до следующего допроса.
XII
Новый, 1938 год, камера № 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход резиновые палки.
В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере «под предварительным следствием».
Надо сказать, что по советским «законам» такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать новое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъявляют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует — «продлить», «продлить», «продлить», отнюдь не входя в рассмотрение существа самих дел. Через новые два месяца — повторение той же истории, и таким образом, заключенные могут годами сидеть в тюрьме «под предварительным следствием», а «закон» — соблюден.
Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, наконец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой № 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от «метро» через «самолет» до нар, помещался уже на лучшем месте — на нарах почти у самого окна.
После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали — на этот раз «с вещами»! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что могут выпустить «на волю» — никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера № 45!
Повторение пройденного: «вокзал», обычная изразцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зычные окрики: «разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!» — и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!
«Черный ворон», — куда-то он меня увезет? Приехали, вывели — знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, — и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же № 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.
Так как мы дошли здесь до второй «кульминационной точки» моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но — «найду ли краски и слова?» Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе — всякое описание покажется бледным и неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине «сюжет, достойный кисти» Достоевского! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.
Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале № 4, нас было в нем 18 человек и на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел… нет, не могу сказать «вошел», так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квадратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидящими спрессованными голыми людьми — в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым — и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку «сельдей в бочке».
Но дверь за мной захлопнулась — и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо было еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брюки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать — до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, свободного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с великими усилиями дал место рядом с собой мой сокамерник «Daunen und Federn», привезенный сюда тоже «с вещами» за день до меня.