Тюрьмы и ссылки — страница 62 из 69

Мы совершенно заблудились во времени: спали днем, разговаривали ночью, думая, что это день. Очень удивились, когда загремела форточка утром 8-го ноября: мы как раз собирались в это время «ложиться спать». Кстати сказать лечь спать можно было бы, места хватило бы, но ни у кого не хватило решимости всем телом погрузиться в липкую грязь.

Так прошли сутки. И вторые сутки. Утром 9-го ноября нам выдали обычный наш суточный рацион из хлеба и кипятка.

Странное дело, есть не очень хотелось. Я вспомнил свою пятисуточную вагонную голодовку двадцатью годами раньше и находил, что «ГПУ-Коминтерн» прав: можно и двадцать суток выдержать такой режим, ведь он выдержал же! Сколько-то еще нам придется выдержать? Уже двое с половиною суток продолжались наши грязевые ванны в подвале.

Мы потом сравнивали наше подвальное наказание с положением тех товарищей, которые попали в чистые и слишком светлые настоящие карцеры — и находили, что нам очень повезло. Правда, сидели мы в грязи — но в блаженной тиши, без рези в глазах; сидели в жиже — но без неумолчного шума вентилятора; сидели в жиже, но в сравнительном тепле, когда подвал нашими телами обогрелся, и без пронизывающей струи холодного вентиляционного воздуха; сидели во тьме и грязи — но большой компанией, целым «Клубом культпросветчиков», и интересно провели время. И настоящие «карцерники» нам завидовали: вот как всё относительно на белом свете!

Только что мы утром 9-го ноября покончили с хлебом и кипятком, как дверь открылась, нам предложили выйти, одеться и взять свои вещи. Двое с половиною суток сидели мы в грязевой ванне — и зато в каком же виде вышли! Пришлось одевать платье на липкое от грязи тело и белье, сапоги не налезали на облепленные глиной пудовые носки; руки и даже лица наши были черны, как у трубочистов только не от сажи, а от грязи. На дворе нас ослепило небо восходящего солнца, третьи сутки пребывали мы во тьме. Нас выстроили попарно и повели, — но куда же поведут нас, таких с головы и до ног облепленных грязью? Нас повели — прямым путем в баню.

Не нахожу слов, чтобы выразить, каким наслаждением была для нас эта баня! Таким же, как полгода тому назад баня после пытки в собачьей пещере. Нам выдали по двойной порции мыла — одним кусочком мы не отмылись бы — и сообщили, что дают нам двойное время на стирку и на мытье. В обширной светлой и жаркой бане, вмещавшей полтораста человек, наша горсточка в пятнадцать грязных с головы до ног карцерников совершенно распылилась. Мы наслаждались безмерно, мылись бесконечно, стирали белье в десяти водах — и все-таки не отстирали. После этого мое белье, бывшее лохмотьями, превратилось уже окончательно в тряпки.

Совершив весь банный обряд, мы попарно двинулись — куда? Неужели каждый в прежнюю свою камеру? Нет, начальство решило изолировать культ-просветную заразу и всем карцерникам отвело отдельную камеру. Нас привели на третий этаж, в камеру № 113, совершенно пустую. Мы расположились в ней по-барски (но — по стажу), заняв лучшие места. Вслед за нами стали приводить и других карцерников, кого из таких же подвалов, а значит и прошедших через баню, кого и из отдельных карцеров, где они сидели подвое. Им бани не предоставили. Понемногу набралось нас 60 человек — весь «культпросвет» тюрьмы, и с этих пор мы были строго изолированы от всех других камер.

Я пробыл после этого в Бутырке еще почти пять месяцев — и за все это время в нашу камеру не ввели ни одного новичка, ни одной «газеты», ни одного из других камер, и число наше всё таяло и таяло, так что ко дню моего прощания с Бутыркой в нашей камере «карцерников» (так называли нас в тюрьме) нас оставалось только 18 «закоренелых преступников»…

Так отпраздновал я дни 7–8 ноября 1938 года, осенний пролетарский праздник воспоминаний о бедствиях претерпленных, так чествование мое в третий раз дошло до своей кульминационной точки. И это при том «полном уважении», какое питал ко мне следователь лейтенант Шепталов… Оно и понятно: «хоть будь ты раз-Брюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть что захочу, то с тобой и сделаю»…

Впрочем лейтенант Шепталов был тут не при чем: на этот раз так чествовало меня тюремное начальство.

XVI

«Клуб культпросвета» — так стали мы называть и нашу камеру № 113 — зажил обычной тюремной жизнью. Ввиду перенасыщенности клуба всякими докладчиками и лекторами, время в нем проходило быстро: лекции, рассказы, доклады, следовали «конвейером», и мы теперь не так уже опасались всевидящего ока — «глазка»: что могли с нами, «карцерниками», поделать? Кроме того, мы были уверены, что среди нас нет больше «куриц».

И еще одним отличались последние месяцы 1938 года. Не имея под руками материалов, не могу точно установить, когда именно закатилась звезда расстрелянного или попавшего в сумасшедший дом Ежова. По-видимому, это произошло осенью 1938 года. Тюрьма стала это ощущать по одному признаку: прекратились резиновые допросы, физические аргументы стали редкими, а потом и крайне редкими; с начала 1939 года прекратились и они. Люди шли на допросы без перекошенных лиц и возвращались с допросов бодро. Это сразу же сказалось на эпидемии отказов от прежних вынужденных «сознаний»: по пятницам десятками посыпались заявления о том, что нижеподписавшийся, вынужденный «сознаться» вследствие таких-то и таких-то истязаний, берет теперь свое сознание обратно и требует начала нового следствия, а о преступных действиях следователя сим доводит до сведения прокуратуры. Заявления эти попадали, конечно, в руки тех же самых следователей, но последние принуждены были теперь давать им ход — начинать новое следствие; при этом дело чаще всего передавалось и новому следователю. Камера повеселела и приободрилась; к тому же и камера снова попалась светлая, солнечная, веселая, «с видом на Москву».

Прошел ноябрь; декабрь подходил к середине; наше число таяло: в «Клубе культпросвета» оставалось нас человек сорок — это после ста сорока-то год тому назад! Как-то раз открылась дверная форточка и корпусной прокричал мою фамилию. «С вещами» или «без вещей»? — Ни то, ни другое: он предъявил мне через форточку некий документ, в котором значилось, что законченное следствием мое дело передано в суд, и что я отныне числюсь не за НКВД, а за московской прокуратурой. За кем бы ни числиться, лишь бы делу конец! Прочел, расписался на документе, что он оглашен мне сего 15-го декабря, и стал ждать, когда и в чем проявит прокуратура свое отношение ко мне.

Ждать пришлось больше месяца. За это время мы успели встретить новый 1939-ый год — совсем не в том настроении, в каком встречали год проклятой памяти 1938-ой.

В «Клубе культпросвета» к новому году осталось нас человек тридцать — и мы встретили Новый Год довольно весело: после приказа «спать!» — улеглись и предоставили артисту эстрады до полуночи развлекать нас новогодними сценками и рассказами.

Окрики в дверную форточку не помогали, дисциплина в нашей камере явно падала; а, может быть, тюремное начальство снисходительнее относилось к «карцерникам».

25-го декабря после ужина меня, наконец-то, вызвали — «к прокурору»! Повели обычным порядком («архангелы» к концу года были отменены) в знакомую мне следовательскую комнату в первом этаже. Сидевший за письменным столом штатский пожилой человек лет пятидесяти, вида вполне «интеллигентного», с усталым лицом и пристальным взглядом, удивленно посмотрел на меня: оборванца в таких лохмотьях трудно было признать за писателя.

— Вы Иванов-Разумник? — спросил он меня, и на мой утвердительный ответ рекомендовался: — Я — товарищ прокурора московского округа (назвал свою фамилию, которую теперь не припомню), мне поручено допросить вас перед передачей дела в суд. Вы ознакомились с обвинительным актом и с материалами своего дела?

«Дело» мое, разбухшая от бумаг папка в синей обложке, лежало перед ним на столе.

— Нет, не ознакомился, — ответил я.

— Как так? — удивился прокурор. — Следователь НКВД обязан был по окончании следствия предъявить вам для прочтения все дело.

— Следователь тут не при чем, — сказал я: — в «деле» этом вы, вероятно, не обратили внимания на самую последнюю бумагу о том, что от ознакомления с делом я отказался.

Прокурор раскрыл «дело» и нашел этот листок.

— Вы имеете право ознакомиться с делом и теперь.

— И теперь не желаю.

— Ваши мотивы?

— Мотивы те, что я считаю все материалы этого дела с начала и до конца подложными, а показания против меня ряда свидетелей — вынужденными из-за палочных методов допроса следователями НКВД, что вам, конечно, хорошо известно.

— Вы ни в чем не пожелали сознаться?

— Мне не в чем было сознаться. Каждое показание против меня я опроверг вполне убедительными доводами, но следователь лейтенант Шепталов не пожелал заносить их в свои протоколы.

— Он не имел права не занести в протоколы ваших контр-показаний. Можете привести примеры?

— Сколько угодно.

И я стал перечислять их один за другим, а прокурор тщательно записывал все эти мои «контр-показания». Я указал, что не присутствовал на Съезде Советов в апреле 1918 года, а когда потребовал очной ставки с лжесвидетелем — мне ее не дали. Подчеркнул, что опровержением самой возможности моей «контрреволюционной» речи в то время является одновременное появление моей книги «Год Революции» — с этой книгой следователь не пожелал ознакомиться. Ответил, что по дикому обвинению в тайном, «с контрреволюционными целями» свидании с академиком Тарле — очной ставки с ним не получил, точно также как и по не менее дикому обвинению в покупке берданки. По поводу обвинения участия в мифическом съезде группы эсеров в Москве летом 1935 года не было запрошено ни саратовское ГПУ, ни мой саратовский квартирохозяин, которые могли бы подтвердить, что я ни на один день не отлучался из Саратова за все время моей трехлетней ссылки. И так далее, и так далее, и так далее…

Прокурор тщательно записал пункт за пунктом. Потом перечел написанное, перелистал «дело» и стал писать какое-то заключение. Закончив, сказал: