Беатрис слушала говорливого профессора, подтянув колени к подбородку и обхватив их руками. То, что он говорил, не особенно ее интересовало — в этом Роже был прав. К тому же, это не было и особенно новым — все это она слышала и читала уже не раз. Насчет доброты и мужества, правда, он сказал хорошо, но это опять-таки почти хрестоматийная истина. Красивые слова, не больше.
— В сущности, — продолжал Роже, — у вас не осталось ни одной из тех ценностей, на которых держалось в свое время миропонимание нашего поколения. Я далек от мысли утверждать, что это миропонимание было истинным или что мы ни в чем не ошибались…
— Еще бы вы это утверждали, — усмехнувшись, перебила его Беатрис. — Вам не кажется, профессор, что ваше поколение отчасти несет ответственность за то, что происходит с моим?
— Отчасти, — согласился тот. — Но только отчасти, мисс Альварадо. Вы сейчас повторяете очень избитое обвинение, хотя, скажу еще раз, отчасти и справедливое. Кстати, я думаю, что еще не было поколения, которое не обращалось бы к предыдущему с такими же точно упреками, поэтому — если рассуждать логично — обвинять следует не только одно наше, а и все предыдущие, но совершенно справедливо говорится, что обвинять всех — значит не обвинять никого. Но мы опять уклонились. Нё все ли равно — кто в чем виноват? Мы ведь никого не судим, мисс Альварадо. Мы просто констатируем факты и пытаемся, исходя из них и применяясь к ним, найти какой-то modus vivendi.
— Я предпочитаю ни к чему не применяться, — сказала Беатрис.
— Но как же вы в таком случае намерены жить?
Беатрис пожала плечами и ничего не ответила. Роже смотрел на нее, склонив голову немного набок, словно прислушиваясь.
— Разумеется, у вас положение особое, — сказал он наконец. — На вопрос «Как вы собираетесь жить?» вы имеете возможность молча пожать плечами, и это будет исчерпывающим ответом. Но представьте себя в положении одной из тех миллионов девушек вашего возраста, у которых есть в жизни определенные и неизбежные обязанности. Представьте себе, что у вас есть старики родители и младшие братья или сестры, которых вы должны содержать. Можете вы представить себя в таком положении? Мне кажется, для вас многое выглядело бы совсем иначе, чем сейчас, когда вы изнываете от безделья.
Беатрис вспыхнула, но овладела собой и отвернулась.
— Вы рассуждаете сейчас, как какой-нибудь коммунист, — сказала она сдержанно, глядя в сторону. — У меня здесь есть один знакомый… Вообще разумный человек, но становится совершенно невменяемым, как только речь заходит о труде. У него все просто и ясно: работай, и все остальное приложится. И ценность человека определяется только тем, работает он или нет…
Роже улыбнулся:
— Я далек от мысли утверждать, что вы непременно стали бы лучше, будь у вас необходимость работать, я говорю лишь, что в этом случае жизнь имела бы для вас большую ценность, чем, по-видимому, имеет сейчас.
— Не понимаю почему. — Беатрис пожала плечами. — Имела бы большую ценность? Но почему? Разве окружающее может стать лучше или хуже в зависимости от того, какое положение я в нем занимаю?
— Объективно — нет. Но меняется ваше субъективное восприятие этого окружающего и ваша субъективная оценка. Иными словами — ваше отношение к жизни. Один из самых странных социологических парадоксов состоит в том, мисс Альварадо, что наибольшим жизнелюбием обладают именно те общественные группы, которые жизнь воспринимают с самой трудной стороны… Они более жизнелюбивы, жизнерадостны, жизнеспособны.
— В этом, может быть, и нет никакого парадокса, — возразила Беатрис. — Богатство ведет к пресыщению — это я знаю. Но, мсье Роже, повторяю: я вовсе не богата! Отец у меня такой же преподаватель, как и вы. Конечно, я не знала нужды, но у нас никогда не было столько денег, чтобы я могла удовлетворять свои прихоти. Мне кажется, это даже примитивно — сводить все к деньгам!
— Допустим. А к чему сводите вы?
— К тому, что все вокруг слишком гнусно, — горячо сказала Беатрис. — Я не знаю, может быть, старшие этого уже и не замечают, но мы видим. Может быть, вы хотите сказать, что если человек работает, то ему не остается времени на подобные наблюдения? Я этого не думаю…
— Я не говорил такой глупости, мисс Альварадо.
— Простите, мсье Роже. — Беатрис смутилась. — Но если все одинаково видят мерзость жизни, то почему же разные общественные группы, как вы сказали, по-разному на это реагируют?
Роже покачал толовой:
— «Мерзость жизни»… Какое неправильное и кощунственное определение! Я старше вас в три раза, по меньшей мере, но я никогда не осмелюсь сказать то, что сейчас сказали вы. Нет никакой «мерзости жизни», есть мерзость условий человеческого существования, созданная самими людьми. И реагируют на нее по-разному, совершенно верно. Тот, кто привык преодолевать трудности, хотя бы мелкие и повседневные, знает, что всякое зло преодолимо. А вам зло кажется всемогущим и несокрушимым… Может быть, потому, — я не знаю вашей жизни, — что вы подошли к нему слишком близко. Когда стоишь у подножия холмика, он может заслонить солнце…
— Если бы это был только холмик, — усмехнулась Беатрис. Она сидела с опущенной головой, разгребая прутиком сухие листья. — Неужели вам, мсье Роже, ни разу в жизни не случалось почувствовать себя не перед холмиком, нет, а перед стеной, в замкнутой ограде, понимаете?
— Понимаю, — кивнул Роже. — Четырнадцать лет назад мне удалось бежать из немецкого лагеря… Так что, представьте себе, некоторое понятие об оградах я имею. И вы напрасно пожимаете плечами! Я отношусь с полным сочувствием к вашим переживаниям, но материальная ограда из колючей проволоки под током — это, поверьте, не самое пустяковое из препятствий, которые могут встретиться в жизни. Если хотите, истинная ценность человека этим и проверяется — препятствиями, оградами… Это как фильтр, задерживающий слабых и ни к чему не годных…
— Вы ставите знак равенства между этими двумя категориями? Нельзя сказать, чтобы это звучало человеколюбиво, — сухо сказала Беатрис. — Отсюда недалеко до практики тех же немцев… Я слышала, они убивали неизлечимо больных? Что ж, принцип тот же!
— Принципом это было для немцев, — возразил Роже. — Для меня это лишь констатация печального факта. Слабые люди, к сожалению, действительно оказываются очень часто ни к чему не годными. Это не значит, однако, что их следует убивать.
— Что же вы предлагаете с ними делать? — спросила Беатрис вызывающим тоном.
— Убеждать их.
— Убеждать — в чем?!
— В том, что всякая слабость преодолима. В том, что, если вы позовете, всегда найдется кто-то более сильный, чтобы вам помочь. Слабость, по сути дела, представляет собой лишь одну из форм одиночества. Кстати, из лагеря я бежал не один, сделать это в одиночку было немыслимо. Нас бежало пятеро, мисс Альварадо. Пятеро, из которых спаслось трое.
Беатрис долго молчала.
— Пусть мои слова не покажутся вам кощунством, — сказала она тихо, — но я думаю, что иногда бежать из-за колючей проволоки легче, чем вырваться из той ограды, которую имею в виду я. Из ограды одиночества… неверия в возможность для человека что-то сделать… как-то изменить жизнь к лучшему… Ваш побег — это был подвиг, а подвиг всегда легче…
— Безусловно, — закивал Роже, — безусловно. В этом вы отчасти правы: иногда бывает легче совершить подвиг. Скажем, когда выбор возможностей ограничен — или смерть медленная и мучительная, или смерть быстрая, но плюс к этому еще и некоторый шанс остаться в живых и на свободе. Тут уж раздумывать не станешь. Ваше положение труднее в том смысле, что перед вами больший выбор. И для того, чтобы решиться ступить за эту вашу ограду, вам пришлось бы отказаться от очень удобной, ни к чему не обязывающей позиции. Ну что ж! Вам жить, мисс Альварадо, вам и решать.
Роже посидел еще несколько минут, потом взглянул на часы и тяжело поднялся. «Мне пора, к сожалению, — сказал он, — прощайте и подумайте хорошо над моими словами — как-нибудь на досуге».
Беатрис осталась одна. Набежавшее облако на минуту скрыло солнце, потом горячий свет снова залил кирпичную стену, темную зелень плюща, желтые и красные листья на земле. Над воротами, вокруг выщербленных временем зубцов, ласточки стремительно чертили свои ломаные орбиты.
Беатрис смотрела на ласточек и думала о том, что самое яркое и острое воспоминание ее детства — это такие вот ласточки, реющие в солнечной синеве вокруг старой колокольни конвента; о том, что тогда она не могла смотреть на них без какого-то странного чувства, всегда возникавшего мгновенным головокружением, потом, пробежав ознобом по спине, таявшего в груди сладкой и томительной судорогой, а теперь смотрит и ничего не испытывает, ничего, кроме горькой зависти к этим легким и беззаботным созданиям; она думала о том, что всегда хотела прожить жизнь бездумно и беззаботно, как птица, и что прав Роже, назвавший ее ленивой эгоисткой, и что его мысли до ужаса совпадают с тем, что писал ей Джерри, и что теперь она сама не знает — было ли ее чувство к Джерри настоящей любовью или просто страстью, потому что настоящая любовь должна была бы сделать для нее священным законом каждое слово любимого, в то время как она всем своим поведением, каждой своей мыслью нарушает последнюю его волю…
Она просидела так еще около часа, пока опять не испортилась погода. Скрылось солнце, парк сразу стал неуютным: в воздухе закружились сорванные ветром листья, заскрипели каштаны. Беатрис едва успела дойти до остановки и вскочить в подошедший трамвай, как полил дождь. Впрочем, он кончился раньше, чем она доехала до Южного вокзала.
В городе она прежде всего отправилась за газетами. Ей удалось купить «Суар» и «Либр Бельжик»; сообщения о заокеанских событиях были на первой странице. Первым, что бросилось Беатрис в глаза, был крупный кричащий заголовок: «СТУДЕНТЫ ПРОТИВ ДИКТАТУРЫ. Ожесточенные уличные бои продолжаются со вчерашнего утра в Кордове — старейшем университетском городе Аргентины».