Дело, конечно, не в носах. Почему всегда думаешь о ерунде, когда нужно думать о важном? Может быть, у папы это в характере, такое раздвоение. Доктор Джекилл и мистер Хайд. Доктор Альварадо и кондотьер Коллеоне. Впрочем, кондотьер — это совсем другое. Скорее — конкистадор. Один из тех, кто шел в джунгли со шпагой, и не ради наживы. Ради мечты, как Понсе де Леон. Но бросить на карту свою жизнь — это одно. А жизни других? Жизни тех, кто тебе доверился? Что, если он действительно обвиняет себя в том, что произошло с бедным Пико?
Занятая своими мыслями, Беатрис не заметила, как они пересекли Кальяо. На авеню Пуэйрредон дон Бернардо повернул направо.
— Сейчас можем заехать навестить Хуан-Карлоса, — пошутил он. — Он будет рад тебя видеть и несомненно оценит твое последнее mot…
— Какое это? — рассеянно спросила Беатрис.
— Ну, относительно того, что на фоне сволочи Хуан-Карлос выглядит настоящим кабальеро…
— Я так не сказала! Послушай, папа, в том, что случилось с Ретондаро… ну, и вообще в жертвах этого восстания — пойми меня правильно, вопрос может показаться бестактным, но мне самой очень больно, — в этом всем ты не чувствуешь какой-то доли своей вины?
Дон Бернардо молчал, словно не расслышав вопроса. Они миновали площадь с псевдоготическим зданием инженерного факультета и свернули на Лас-Эрас. «Здесь я в первый раз увидела Фрэнка», — подумала вдруг Беатрис.
— Вину свою я, несомненно, чувствую, Дора, — заговорил отец, когда она уже окончательно решила, что тот обиделся и не скажет ни слова. — Но это не так просто, как тебе кажется. Самое страшное для меня — это не мысль о том, что лично я не шел на полицейские пулеметы вместе со студентами; такая мысль могла бы мучить человека молодого, а в моем возрасте уже отходишь от наивного понимания слова «героизм». Не это страшно… Страшна возможность того, что в конечном счете жертвы окажутся напрасными. Вот это действительно… трудно. Это сомнение и заставляет меня чувствовать вину. Но это сложная проблема. С одной стороны, понимаешь всю преступность экспериментов с человеческими жизнями… Но ведь если бы не было подобных «экспериментов», то не было бы и истории. Точнее, история превратилась бы в перечень сменяющих друг друга тиранов. Ужас в том, что из них ни один никогда не задает себе вопроса: «Имею ли я право посылать людей на смерть?» Тирания никогда не считается с человеческой жизнью, и в этом ее страшное преимущество перед силами свободы…
Беатрис молчала, рассеянно поглядывая по сторонам. Потом она спросила:
— Но ты не считаешь, что эта революция была напрасной?
— Нет, конечно, — ответил дон Бернардо. — Или, если выразиться более точно и более честно, нет еще.
— Бедный папка, — вздохнула Беатрис. — Нет, все-таки ученым нечего лезть в политику.
— Ты, дорогая, поглупела, — сухо сказал дон Бернардо.
Подъехав к дому, он отнес в холл чемодан, отдал Беатрис ключи и сказал, что заедет за ней около пяти, чтобы где-нибудь пообедать. После этого он поцеловал ей руку и уехал.
Оставшись одна, Беатрис прошлась по холлу, прислушиваясь, как гулко отдаются шаги на каменных плитах. Потом села на пыльный деревянный ларь возле лестницы, обхватила руками колени и прищурилась на цветную стеклянную мозаику витража. В детстве она любила сидеть на этом месте в такой же позе, смотреть на окно и воображать себе всякую всячину. Света теперь пробивается совсем мало: за год очень разрослась глициния, а стекла потускнели еще больше; в остальном все осталось по-прежнему. Так же здесь прохладно и тихо, и так же пахнет старым деревом и еще чем-то неопределимым. Беатрис опустила руку, и ее пальцы сами нашли знакомый с детства завиток на резной крышке ларя.
Просто удивительно, как неподвижен и безразличен мир вещей, до какой степени нет им никакого дела до того, что происходит с людьми. Она могла бы выйти замуж за Джерри Бюиссонье, а витражи не стали бы пропускать больше света и не просияли бы тусклые зеркала; она могла бы умереть той осенью или сойти с ума, и все так же стучали бы часы, и не сдвинулся бы с места этот ларь, и не обрушился бы потолок. И полы точно так же скрипели бы под чужими ногами. Говорят, старые дома и старые вещи достойны любви. За что? Разве они не безразличны к своим владельцам?
Ей не хотелось идти наверх. Собственно, «не хотелось» — это даже не совсем то; о своей комнате Беатрис думала приблизительно с таким же чувством, с каким человек, когда-то перенесший пытку, вспоминает обстановку застенка. В ее комнате висел «Отъезд из Вокулёра», и длинный конверт с нью-йоркским почтовым штемпелем лежал в потайном ящичке секретера — эти вещи были как орудия пытки, действующие на расстоянии, и с ними ничего нельзя было сделать — ни забыть, ни уничтожить. Ей не то что не хотелось — ей было страшно идти к себе.
Она прошла мимо двери, не остановившись, и, чтобы куда-то войти, вошла в ванную комнату. Здесь тоже все было как и год назад, как и раньше. В детстве эта комната казалась ей самой приятной: очень просторная, освещенная овальным потолочным окном, вся сияющая белоснежным кафелем и медными трубами. Трубы эти, не запрятанные в стены, а по-старинному пущенные поверх кафельной облицовки, были из красной меди, а все их соединения и краны — из светло-желтой, и все это всегда начищено до золотого сияния. Смешно, но, пожалуй, первые эстетические впечатления своей жизни Беатрис получила именно здесь, любуясь сочетанием белого и золотого. С этим зрительным восприятием для нее навсегда остался связанным и запах ванной комнаты, тоже не меняющийся с годами, — прохладный и удивительно приятный, особенно в жару, запах свежей воды, туалетной соли и мыла «санлайт». Беатрис закрыла глаза, глубоко вдохнула носом воздух и на секунду почувствовала себя девчонкой, только что примчавшейся из лицея.
Она умылась, расчесала волосы, бесцельно переставила флаконы на стеклянной полочке. Поселиться в какой-нибудь другой комнате? Папа скоро уезжает, можно было бы занять его кабинет или еще проще — его спальню. Диос мио, но разве это выход?..
Гостиная была тщательно приготовлена к ее приезду, Беатрис увидела это сразу, едва открыв дверь. Начищенный паркет, протертые стекла — и всюду цветы, большие букеты белых гладиолусов. Таких же, с какими отец приехал в порт. Беатрис, еще стоя на пороге, покраснела и закусила губы, вспомнив, что забыла цветы в машине. Остались на сиденье, а папа, конечно, видел и ничего не сказал. Как нехорошо получилось…
Она подошла к дивану и села на край совсем расстроенная. Нужно же было с самого начала так себя повести! Вопрос об ответственности нужно было задать как-то иначе, или его вообще не нужно было задавать — она же видела, что отцу и без того тяжело. И еще эти цветы!
Беатрис стало тошно от сознания собственной глупости, бестактности и вообще полной непригодности к чему бы то ни было. За что мог полюбить ее Джерри, за что любил Фрэнк? Только по незнанию, очевидно. Всего двадцать дней провели они вместе с Фрэнком — разве узнаешь за такой срок девушку, которая хочет понравиться! А с Джерри было совсем иначе, она не позволила себе с ним ни малейшего кокетства, ничего ровно, И была совершенно искренней. Но и он ничего в ней не увидел, потому что все произошло мгновенно, как поражает стоящих рядом удар молнии, а в таких случаях, наверное, люди вообще уже ничего не видят и ничего не оценивают…
В открытое окно влетела пчела, туго гудя, обошла цветы и повисла над столом, похожая на крохотный геликоптер. Беатрис вспомнилось, как пчела села на руль машины — там, на Луханском шоссе; она вскочила, обожженная болью, и слепо пошла к двери — сама не зная куда, лишь бы уйти от воспоминания. Она их слишком хорошо знала, эти воспоминания. Вот такие, как это, только что мелькнувшее. От них нужно было избавляться немедленно, сразу же, иначе… Иначе вообще нельзя жить!
Воспоминание гнало ее и вело, от него никуда нельзя было деться; гонимая и ведомая им, Беатрис распахнула знакомо скрипнувшую дверь, не помедлив на пороге. Картина висела на своем месте, и ничья рука не прикасалась к испанскому секретеру, где в потайном ящичке лежал отправленный из Нью-Йорка конверт. Еще минуту назад она думала о Джерри почти спокойно, как привыкла думать за все эти месяцы в Европе, но здесь все было иначе, в этой комнате, здесь действительно время остановилось полтора года назад, и, войдя сюда и вдохнув воздух, которым совсем недавно дышал живой Джерри, Беатрис почувствовала, как мгновенно — словно под ударом лавины — рухнуло и рассыпалось прахом призрачное успокоение последних месяцев…
В госпиталь Беатрис поехала на следующее утро. Оказалось слишком рано, ей почти час пришлось ждать в белом пустом помещении, где пахло лекарствами и было очень холодно; она сидела в углу на неудобном жестком диванчике, куталась в большой, не по росту халат, тоже пропахший дезинфекцией, и старалась унять дрожь.
Ретондаро лежал в отдельной палате. Беатрис вошла на цыпочках, больше всего боясь не совладать с собою в первый момент. Но этот первый момент промелькнул совсем незаметно: она увидела не что-нибудь страшное, как боялась весь этот час в приемной, а просто лицо Пико на высоко взбитой подушке, и он улыбнулся и сказал ей привычное «Ола, Дорита!» обычным своим голосом. Только голос этот был слабее, чем всегда, а лицо похудело и цвет кожи был желтовато-бледным.
Беатрис тоже сказала что-то обычное. Что-то такое, что всегда говорят при встречах, — «Салюд, рада тебя видеть» и тому подобное. Потом она подошла и села на стул в ногах кровати, все еще боясь, чтобы взгляд сам не соскользнул с бледного лица на подушке и не метнулся по серому одеялу, и чтобы Пико не прочитал этой боязни в ее глазах.
— Да ты смелее, Дорита, — слабо усмехнулся Пико, очевидно все же прочитав. — Как видишь, я живехонек и исправно виляю хвостом. Могло быть хуже. Как доехала? Как ты вообще живешь?
Беатрис пожала плечами:
— Я? Ничего… живу. Но как ты, Пико, — как это могло случиться?..