У чёрного моря — страница 43 из 65

Много позже Мишка - пакостник, жулик, шпана - изредка вдруг являл меньшому брату щедрость, благородство и даже покровительство в уличных передрягах: Шимека, самого низкорослого в классе и среди дворовых сверстников, нередко обижали. Но это будет потом, после возвращения в Одессу, а в эвакуационном неустройстве, как, впрочем, и в светлом “до войны”, отношения двоюродных братцев не складывались, они почти не разговаривали, общение - очередная драка. Так что Шимеку с косточками никакая надежда не светила.

“Ты одессит, Мишка, а это значит, Что не страшны тебе ни горе, ни беда. Ведь ты моряк, Мишка, моряк не плачет И не теряет бодрость духа никогда” - любимая была эта песня у Мишки, дважды любимая, связывавшая имена его и обожаемого города.

И настал Мишкин день, весна была, апрель - день, вернее, вечер, когда на клеёнку под печальную электролампочку Мишка высыпал свои семечки, их уже набралось под пару тысяч - и стал раскладывать поштучно, по два-три зерна на три кучки. Долго развозил пальцем по скатерти, наконец, распределил и, торжественно глядя на Шимека и Женю, пригласил широко:

- Берите, ешьте! Всем поровну.

Шимек остолбенел. Такой самоотверженности скупердяйская натура брата могла не выдержать.

- Что с тобой, Миша? - спросила Женя. - Какой праздник?

- Самый большой, - сказал Мишка. - Сегодня наши взяли Одессу. Я слышал радио.

Шимек тоже любил Одессу и ждал её освобождения, но если честно, в тот момент следствие радовало больше причины. Одессу освободили где-то далеко, а семечки лежали вот прямо перед носом. Пахучие, сладкие...

Они пировали весь вечер.

Наутро выяснилось, что Мишка ошибся: радио сообщило, что войска только вплотную подошли к Одессе.

Мишка только что не ревел; Шимек неблагодарно злорадствовал... Женя осиротевшего и такого неблагополучного Мишку (он и хулиганил, и подворовывал) жалела больше родного Шимека. И сейчас вздыхала в унисон с Мишкой.

Спустя несколько дней Одессу всё-таки взяли. Женя сказала: - Видишь, Миша, надо только потерпеть немного. Кто ждёт - дождётся.

Дождались, все дождались. Пришёл и невероятный тот день, когда весь посёлок мчался на пыльную каменно-запекшуюся площадь задрать голову к столбу, на верху которого чёрный раструб радио мощным левитановским гласом возвещал: “Наше дело правое! Мы победили!”

Победили! Победили!!!

Поехали из эвакуации домой. На послеоккупационных пепелищах возрождать жизнь.

И настала сладостно-горькая пора возврата с фронтов, а год спустя тем же ветром воскрешения из небытия понесло задержанных войной узников ГУЛАГа.

“Я знаю, жена, ты не ждёшь, И письмам твоим я не верю. Встречать ты меня не придёшь К вокзальным распахнутым дверям” (песня лагерных уголовников).

А Женя ждала, ждала, девять с лишним лет ждала. Мытарствуя до войны, ждала, уворачиваясь от ареста, от доносов дворника Петра - ждала. Ждала в эвакуации, пробиваясь сквозь пол-страны с ребёнком и стариками, хороня близких: отца, сбитого на улице в морозную ночь лошадью и потом добитого инсультом; маму, сгоревшую от малярии; невестку - врач, она подхватила тиф от больного - всех их Женя выхаживала, а потом хоронила и, оставшись одна с Шимеком и племянником Мишей, работала на износ мотальщицей шёлка, голодала и тянула голодных детей, и ждала, ждала, ждала.

Она посылала до войны Абе фотокарточку, где была красива, с надписью “Смотри, дорогой, не заблуждайся” и не посылала из эвакуации, где в сорок лет выглядела на семьдесят, да и куда слать, если после единственной открытки Аба снова исчез, безответно растворился в лагерных далях. Уже и война кончилась, и срок “8 лет исправительно-трудовых лагерей” истёк, а его всё не было, не было, не было, пока, наконец, не прорвалось: сперва весть, что жив, а спустя год телеграмма: еду, встречай.

Встречать!

“...К вокзальным распахнутым дверям...”

Шимек ночами не спал. А когда спал, Аба снился. Добрый гигант, рисованный мамой, и картинки детских воспоминаний: высокие сапоги... смех заливистый... чёрная служебная машина с откидным верхом, Шимек сзади, плечо под отцовским боком, впереди кепочка шофёра и встречный ветер... Аба, конечно, в неизменной гимнастёрке с ромбами, боевой, победный... Ещё Аба в форме лётчика - фуражка с крабом, птички на погонах... Аба в чёрной морской ушанке с золотистой якорной эмблемой... Аба в танке, тридцатьчетвёрка, побившая всех фрицевских “тигров” и “фердинандов”, несётся по дороге, Аба командир, высунулся до пояса из башни, огромный пёс - Рекс, друг мохнатый бежит за танком весёлым скоком, каким мчал за Абиным служебным автомобилем... Шимек на дороге навстречу, и разрыв снаряда, сквозь пыль и дым Аба смеётся из башенного люка, грудь в блеске орденов...

...И вот оно! Октябрь. Поздний вечер. Тусклый свет на платформе, плеск голосов перронной толпы. Три огня паровоза осторожно накатили издалека, ослепили на минуту, уткнулись в тупик; пролязгали буфера к хвосту состава, проскрипели тормоза - стихло. Встречающих обдал запах дыма. Из вагонных тамбуров попрыгали проводники, стали караулом у дверей. Оттуда повалило густой смесью дорожных испарений: кислой едой, немытым телом, карболкой отхожих мест - в плотном их духе извергались на перрон пассажиры с чемоданами, узлами, мешками заплечными... Взвизги встреч. Смех. Плач...

Аба появился из вагона в этом облаке вони многодневного пути. Кожух на нём, чёрный с белым курчавым мехом воротника, ничем не походил на мужественные кожанки комиссаров и лётчиков. Серая мятая ушанка - ни намёка на морскую, навоображённую Шимеком. Ни гордой лётчицкой фуражки с крабом, ни танкистского шлема... И мешок на спине никакой не солдатский, привычный глазу, а землистый, деревенский, куль-кулём. И в руке Абы чемодан, но не щегольской с блестящими замками трофейный чемодан, который проносили демобилизованные фронтовики, а дощатый ящик с обитыми железом уголками, с брезентовой ручкой - деревянная бурая невидаль...

Когда пошли по перрону сквозь толкотню, оказалось, что и обещанного мамой двухметрового роста даже не угадывалось в коренастой, но сгорбленной до уровня всех прохожих фигуре. Мама крепко держала Абу под руку, Шимек чуть отставал, поглядывал искоса то на отца, изучая и огорчаясь, то на окружающих, боясь и стыдясь: Аба выглядел позорно...

А добивал - запах. Не пороховым дымом боя пахло, не танковыми горюче-смазочными материалами (ГСМ, “гээсэм” - название, как песня) - несло козлом. Карболку, угольную гарь паровоза, водочные выдохи толпы, перепревшую начинку дорожной клади - всё забил Абин козлиный чёрный кожушок.

Знал бы Шимек, что запах - сатаны. Того, кто трубку бессонно курил, страну в аду прожаривал.

Через полвека дощатый лагерный чемодан, от времени и многих дорог сменивший черно-бурую окраску на облезло-пёструю, из Москвы за границу отбывал не музейным экспонатом, а простым ящиком для домашнего инструмента: набросали туда молотки и отвёртки для отвода бдящих таможенных глаз - проехало. Теперь он в Иерусалиме вместе с гулаговской ложкой, алюминиевой, литой, увесистой - можно баланду хлебать, можно по лбу врезать. Микромузей, внутрисемейная память...

Здесь ещё - одеяло. Царапистого сукна, за много лет на нарах раскатанное в плёнку заворачиванием половиной под себя, половиной сверху - защита от холода скорее символическая, когда свист пурги за дощатой стеной барака и сквозь щель в стене морозная струя кинжально прорезает свалявшуюся одеяльную ткань, вонзается смертельной стрелой в бок зека, в его лёгкие, уже опалённые холодом лесоповала...

Подробности жизни Абы Шимек сообразит много позже того позднего вечера на перроне сорок шестого года.

Минуют годы жизни с Абой, и по его рассказам - “замечаниям из жизни” - как по вехам, пройдёт взросление Шимека, и высветится ему из дури советского вранья подспудная правда отечественного бытия. Откроются Шимеку глаза и на самого Абу, увидится он достойно и безунывно перенесшим все жизненные взлёты и падения, от начальственных высот до лагерных пропастей и последующего бесконечного унижения властями, загоняющими неугодного в угол, - увидит его Шимек в полный рост; даже и буквально, потому что когда придавленный лагерем Аба умер, гробовщики намерили у вытянувшегося покойника те самые два метра, наговоренные мамой, - она не обманывала никогда.

Наутро после смерти Абы Шимек, который начал отношения с отцом со стыда за него, несуразного, обнаружил себя, с первых школьных лет не плакавшего, в слёзном захлёбе, совершенно неудержимом: глаза в ладонях, сквозь пальцы ручьи, беззвучно... Но до этого должны были пройти пятнадцать лет, состояться житейские подробности, прозвучать Абины байки...

31. АБА


Не уроками-назиданиями питал Аба Шимека, не воспарял раздумиями, просто сыпались от случая к случаю осколки его воспоминаний, и складывалась из них, беспорядочных, мозаика жизни.

Например, после возвращения Абы к нему приходили многие в поисках сведений из глухих дебрей ГУЛАГа. Явилась и женщина с дочкой, лет, как Шимеку, двенадцати: соломенные кудри, щёчки пунцовые с ямочками, голубые глаза изумлённые... Шимек робко поглядывал, не слушал, что Аба повествовал о девочкином папе Юзеке, сослуживце своём и сокамернике в Киеве и потом солагернике дальневосточном. Девочка тоже отвлеклась, Шимека глазками покалывала. Мама же её внимала Абе жадно, курила папиросу от папиросы, теребила шаль на себе, вопросы роняла... Аба старался говорить правду нестрашно. Почему от Юзека никаких вестей, он жене объяснить не мог: лагерная доля их развела давно... Когда гости ушли, Аба стёр виноватую приветливость с лица и сказал Жене: “Юзика отправили с этапом на материк Охотским морем. Зеки в трюме, конвой на палубе. По дороге пароход утонул. Конвой никого из трюма не выпускал. Зеки - ни один не спасся. Я мог это сказать его жене?”.

Ночью Шимеку снились не кудряшки Юзековой дочки, а Юзек в трюме, колотящий изнутри в задраенный намертво люк.