У Германтов — страница 101 из 131

«Как вам понравилась последняя острота Орианы? Я, признаться, в восторге от Язвиния Гордого». Эта же самая «острота» предлагалась в холодном виде и на другой день, за завтраком, ближайшим друзьям, которых только ради этого блюда и звали, и потом еще целую неделю подавалась она под разными соусами. Даже во время ежегодного своего визита к принцессе Пармской принцесса д'Эпине пользовалась случаем, чтобы спросить ее высочество, знает ли она остроту Орианы, и все рассказать ей. «Ах, Язвиний Гордый!» – восклицала принцесса Пармская, и хотя она таращила от восторга глаза a priori, но умоляла дать ей дополнительные сведения, и маркиза д'Эпине не отказывала принцессе Пармской в ее просьбе. «Мне лично рассказ про Язвиния Гордого неизмеримо больше нравится именно в этой редакции», – говорила в заключение маркиза д'Эпине. На самом деле слово «редакция» совсем не подходило к истории этого каламбура, но принцесса д'Эпине, воображавшая, что ей передалось остроумие Германтов, подцепила у Орианы выражения: «сформулировать», «редакция» и употребляла их кстати и некстати. А принцесса Пармская, недолюбливавшая принцессу д'Эпине, находившая, что она – уродина, со слов Курвуазье знавшая, что она скупердяйка, и верившая им, что она злюка, вспомнила, что слово «редакция» она уже слышала от герцогини Германтской, но только не знала, в каких случаях оно уместно. Она и впрямь вообразила, что вся прелесть Язвиния Гордого зависит от редакции, и, хотя неприязненное чувство к этой уродливой и скупой даме у нее не прошло, она не в силах была побороть в себе восхищение тем, как хорошо принцесса д'Эпине усвоила остроумие Германтов, и даже решила пригласить ее в Оперу. Она только сочла за благо сперва посоветоваться с герцогиней Германтской. А принцесса д'Эпине, которая, в противоположность Курвуазье, была всегда чрезвычайно любезна с Орианой и любила ее, что не мешало ей завидовать тому, какие у Орианы большие связи, и слегка обижаться, когда герцогиня прохаживалась при всех насчет ее скупости, – принцесса д'Эпине, вернувшись домой, рассказала, с каким трудом дошел до принцессы Пармской Язвиний Гордый, прибавив, что, мол, сколько же, значит, в Ориане снобизма, раз она способна дружить с такой дурищей. «Если бы даже я и хотела, я бы не могла быть частой гостьей принцессы Пармской – принц д'Эпине ни за что мне бы этого не позволил из-за ее безнравственности, – сказала она ужинавшим у нее друзьям: она имела в виду случаи, будто бы доказывавшие распутство принцессы Пармской, случаи, от начала до конца выдуманные. – Но, откровенно говоря, даже если бы муж у меня был не такой строгий, я бы все-таки к ней не зачастила. Я не понимаю Ориану: как она может постоянно с ней видеться? Я бываю у нее раз в год и с большим трудом высиживаю положенное время».

Что касается тех Курвуазье, которые сидели у Виктюрньены, когда приходила герцогиня Германтская, то ее приход обыкновенно обращал их в бегство, потому что их раздражали «распластывания» перед Орианой. И все же один из Курвуазье остался в день Язвиния Гордого. Он был человек образованный, так что смысл этой шутки до него частично дошел. И Курвуазье начали всем и каждому рассказывать, что Ориана прозвала дядю Паламеда Язвинием Гордым, при этом они отмечали, что прозвище довольно удачное, но выражали недоумение: почему такой шум вокруг Орианы? Такого шума не было бы и вокруг королевы. «Если разобраться, то что собой представляет Ориана? Я не отрицаю, что род Германтов старинный, но Курвуазье не уступают им ни в чем: ни в славе, ни в древности, и родня у нас не менее достойная. Не следует забывать, что, когда в Парчовом лагере[385] английский король спросил Франциска Первого, кто здесь самый знатный сеньор, французский король ответил: „Курвуазье, ваше величество“». Вообще говоря, если бы все Курвуазье присутствовали при том, как Ориана отпускала шутки, они бы их не оценили, потому что они совсем по-иному рассматривали обстоятельства, по поводу которых Ориана острила. Если, например, у какой-нибудь Курвуазье во время приема гостей не хватало стульев, или если, разговаривая с гостьей, но не узнав ее, она путала ее имя, или если слуга задавал ей нелепый вопрос, то раздосадованная хозяйка краснела от стыда, ее бросало в дрожь, такого рода оплошности приводили ее в отчаяние. Если же у нее сидел гость и должна была прийти Ориана, она спрашивала: «Вы с ней знакомы?» – и в ее властном тоне слышалась тревога: она боялась, как бы присутствие незнакомого человека не произвело на Ориану неприятного впечатления. А герцогиня рассказывала о подобных происшествиях, случившихся у нее, так, что Германты хохотали до слез и чуть ли не жалели о том, что это не у них не хватило стульев, что это не они и не их слуги сказали что-нибудь невпопад, что это не к ним пришел человек, которого никто не знал, – вот так же мы завидуем тому, что великих писателей чуждались мужчины и обманывали женщины, ибо если не унижения и не страдания пробудили в них талант, то, во всяком случае, они послужили темой для их произведений.

А еще Курвуазье были неспособны возвыситься до того, чтобы ввести в светскую жизнь новшества, какие вводила герцогиня Германтская, и, приспосабливая ее по внушению безошибочного инстинкта к требованиям времени, претворять в произведение искусства, а ведь чисто рассудочное применение строгих правил дало бы здесь такие же плачевные результаты, как если бы кто-нибудь, стремясь добиться успеха в любви или в политике, начал совершать подвиги Бюсси д'Амбуаза.[386] Когда Курвуазье устраивали семейный ужин или ужин в честь владетельного князя, то они ни за что не позвали бы на такой ужин остроумного человека, приятеля их сына, – с их точки зрения, это было неприличие, которое могло бы произвести самое неблагоприятное впечатление. Одна из Курвуазье, дочь министра при Императоре, устраивая утренний прием в честь принцессы Матильды,[387] с помощью геометрических построений пришла к выводу, что приглашать надо одних бонапартистов. А она почти никого из них не знала. Беспощадность ее дошла до того, что все ее знакомые элегантные дамы, все симпатичные мужчины получили отставку, потому что, по логике Курвуазье, поскольку они были связаны с легитимистами или сами были легитимистами, они могли не понравиться ее императорскому высочеству. Принцессу Матильду, принимавшую у себя цвет Сен-Жерменского предместья, не могло не удивить, что у г-жи де Курвуазье никого нет, кроме одной известной лизоблюдки, вдовы префекта эпохи Империи, вдовы директора почт и еще нескольких человек, преданных Наполеону Третьему, глупых и скучных. Это не помешало принцессе Матильде излить многоводные и ласковые потоки монаршей милости на этих жалких дурнушек, но уж зато когда пришла очередь герцогини Германтской принимать принцессу, то она и не подумала звать их к себе, а вместо них, без всяких априорных соображений насчет бонапартистов, собрала наироскошнейший букет красавиц, величин, знаменитостей, которые, как подсказывали ей особое чутье, такт и музыкальность, должны были прийтись по сердцу племяннице Императора, хотя бы они были из королевской семьи. Тут находился даже герцог Омальский, но когда принцесса, уходя, подняла герцогиню Германтскую, сделавшую реверанс и собиравшуюся поцеловать ей руку, то, поцеловав ее в обе щеки, она совершенно искренне сказала, что никогда еще так приятно не проводила время и не припомнит такого интересного вечера. Принцесса Пармская была настоящей Курвуазье по неумению вводить новшества в дела светские, но, в отличие от Курвуазье, то, чем беспрестанно озадачивала ее герцогиня Германтская, вызывало у нее не враждебное чувство, а восхищение. Изумление принцессы с годами росло еще и оттого, что она была человеком страшно отсталым. Герцогиня Германтская на самом деле была не такой передовой, как это ей казалось. Но чтобы ошеломлять принцессу Пармскую, достаточно было быть более передовой, чем она, а так как каждое новое поколение критиков только тем и занимается, что высказывает мысли, прямо противоположные тому, что принимали за истину их предшественники, то герцогине стоило изречь, что Флобер, этот враг буржуа, прежде всего сам буржуа или что у Вагнера много от итальянской музыки, – и перед принцессой всякий раз ценою чрезвычайного напряжения сил, точно пловцу в бурю, открывались дали, как ей представлялось, невиданные и так и остававшиеся для нее неясными. В состояние ошеломленности приводили ее парадоксы герцогини не только относительно произведений искусства, но и относительно общих знакомых, а также относительно событий, происходивших в свете. Разумеется, неумение принцессы Пармской отличать подлинное остроумие Германтов от неразвившихся форм этого же остроумия, заимствованных другими (вот почему принцесса, уверившая себя, что иные представители и особенно представительницы рода Германтов – люди большого ума, потом всякий раз чувствовала себя неловко, когда герцогиня, улыбаясь, обзывала их дурачьем), являлось одной из причин того неизменного изумления, какое вызывали у нее суждения герцогини Германтской о людях. Но была тут и еще одна причина, и я, в то время знавший книги лучше, чем людей, а литературу – лучше, чем свет, понимал ее так, что герцогиня, ведшая светский образ жизни, образ жизни праздный и бесплодный, имеющий такое же отношение к настоящей общественной деятельности, какое в области искусства критика имеет к творчеству, приписывает всему своему окружению неустойчивость взглядов и нездоровую жажду резонера, который, чтобы напоить свой высохший ум, подхватывает парадокс, еще не совсем утративший свежесть, и который не посовестится присоединиться к утоляющей его жажду оценке «Ифигении» Пиччинни,[388] – будто бы она лучше «Ифигении» Глюка[389] а в случае чего – и к тому мнению, что истинная Федра – это Федра Прадона.[390]