роваться. Тем не менее она уже десять лет с неутомимой настойчивостью добивалась своей цели – бывать у этих знатных дам. Теперь, по ее расчету, она должна была достичь ее уже через пять лет. Но она, хвалившаяся своими познаниями в медицине, заболела одной из тех болезней, от которых не отделаешься, и так как она была уверена, что болезнь неизлечима, то боялась не дожить до тех пор. В этот вечер она была по крайней мере счастлива, что все эти незнакомые дамы видят около нее их приятеля, юного маркиза де Босержана, брата г-жи д'Аржанкур, а Босержан бывал в обоих кругах, и когда он находился в обществе дам не высшего света, то они из тщеславия всячески старались обратить на это внимание дам высшего. Он сидел сзади маркизы де Говожо, в кресле, поставленном боком, чтобы можно было лорнировать другие ложи. Он был знаком здесь со всеми; здороваясь, он с пленительным изяществом изгибал свой тонкий стан, наклонял красивую голову со светлыми волосами и, улыбаясь голубыми глазами, почтительно и в то же время непринужденно приподнимал свое негорбящееся туловище, с чрезвычайной точностью воссоздавая в наклонном прямоугольнике, куда он был вписан, старинную гравюру, на которой изображен высокомерный и подобострастный вельможа. Он часто ходил в театр по приглашению маркизы де Говожо; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он имел мужество не отходить от нее, хотя их окружал целый рой более блестящих его приятельниц, но с ними он старался не заговаривать, чтобы не ставить их в неловкое положение, словно он находился в дурном обществе. Если мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и быстроногая, как Диана,[36] волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и притягивая все взгляды (взгляд маркизы де Говожо сильнее, нежели чей-либо еще), маркиз де Босержан делал вид, что оживленно беседует со своей спутницей, и отвечал на ослепительную дружескую улыбку принцессы натянуто и напряженно, с благовоспитанной сдержанностью и милостивой холодностью человека, любезность которого может на какое-то время быть в тягость.
Если бы даже маркиза де Говожо не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, все-таки она догадалась бы, что герцогиня Германтская – ее гостья, по преувеличенному интересу к тому, что происходит на сцене и в зрительном зале, какой проявляла герцогиня из любезности к хозяйке. Но одновременно с этой центробежной силой другая, противоположная сила, вызванная тем же самым желанием быть любезной, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет: на эгретку, колье, корсаж, а равно и на туалет принцессы, с которой герцогиня держалась как ее подданная, как ее рабыня, приехавшая сюда, только чтобы с ней повидаться, готовая последовать за нею куда угодно, если владелице ложи придет фантазия уйти отсюда, и смотревшая на всю остальную публику лишь как на собрание занятных незнакомцев, хотя среди них находилось немало ее друзей, в чьи ложи ее звали на какой-нибудь другой неделе и по отношению к кому она выказывала тогда точно такую же исключительную, релятивистскую, однонедельную преданность. Маркизу де Говожо удивило, что герцогиня сегодня вечером в театре. Она знала, что герцогиня не скоро собирается выехать из Германта, и была уверена, что та все еще там. Но ей сказали, что, когда в Париже шел интересовавший герцогиню Германтскую спектакль, герцогиня приказывала закладывать карету после чаю, который она пила с охотниками, а на закате солнца крупной рысью, сначала потемневшим лесом, а потом по дороге мчалась в Комбре, садилась в поезд и вечером приезжала в Париж. «Наверно, она приехала из Германта ради Берма», – с восхищением думала маркиза де Говожо. Она припоминала, что говорил о герцогине Сван на том двусмысленном жаргоне, на каком говорил и де Шарлю: «Герцогиня – одно из самых благородных человеческих существ в Париже, она принадлежит к самой утонченной, к самой изысканной элите». Мне же, судившему по фамилиям Германт-Баварские или Конде об образе жизни и образе мыслей этих двух женщин (я уже не мог судить по фамилиям об их наружности, потому что я их видел), важнее было знать их мнение о «Федре», чем мнение лучшего в мире критика. В мнении критика я обнаружил бы только ум, ум острее моего, но такого же склада. Что думали герцогиня и принцесса Германтские, эти поэтические создания, чьи мысли послужили бы мне бесценным выявлением их сущности, – это я воображал с помощью их фамилий, я угадывал в их суждениях иррациональную прелесть и, томимый тоскою по родине, жаждал найти в них прелесть летних дней, когда я ходил гулять по направлению к Германту.
Маркиза де Говожо вглядывалась в туалеты принцессы и герцогини. Я же не сомневался, что туалеты составляют часть их самих, и не только в том смысле, в каком можно применить это выражение к ливрее с красным воротником и синими отворотами, которую в старину носили только слуги Германтов и Конде, а скорее даже – к оперению птиц, которое является не только их украшением, но и тем, что расширяет их тело. Туалет этих двух женщин представлялся мне у одной – белоснежной, у другой – пестрой материализацией их внутренней жизни, и я был убежден как в том, что движения принцессы Германтской, которые я видел, соответствуют некой сокровенной мысли, так и в том, что перья, падавшие на ее лоб, и ослепительный, весь в блестках, корсаж герцогини имеют какое-то значение, в том, что и перья и корсаж – это их свойства, значение которых мне хотелось понять; райская птица казалась мне столь же неотделимой от принцессы, как павлин от Юноны;[37] я не мог допустить мысль, чтобы еще какая-нибудь женщина присвоила блестчатый корсаж герцогини, что для меня было равносильно присвоению блестящей, обшитой бахромою эгиды Минервы.[38] И когда я вперял взгляд в эту ложу, то она гораздо живее, чем плафон зрительного зала, расписанный холодными аллегориями, напоминала, благодаря чудом возникшему разрыву меж туч, собрание богов под красным навесом, – в ярком просвете меж столбов небосвода, – взирающих на людей. Я смотрел этот минутный апофеоз с волнением, которое умеряла мысль, что бессмертные меня не знают; правда, герцогиня и ее муж однажды видели меня, но она, конечно, об этом забыла, да мне и в голову никогда бы не пришло, что герцогиня из той ложи, где она сидела, может разглядеть безымянных, собирательных мадрепоров
[39] партера, – а ведь я с радостью ощущал, что мое существо в них растворилось, – и вдруг, в то самое мгновение, когда, по закону преломления луча, в безучастном скольжении голубых ее глаз вырисовалась неопределенная форма одноклеточного организма, не имеющего самостоятельного существования, то есть моя форма, я увидел вспыхнувший в них огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и тотчас показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула в мою сторону ту облегавшуюся белой перчаткой руку, которой она только что держалась за край ложи, в знак приветствия помахала ею, мой взгляд почувствовал, что он скрещивается с пламенем в глазах принцессы, загоревшимся непроизвольно, бушевавшим так, что она сама об этом не подозревала, только потому, что она повела ими, чтобы увидеть, с кем это здоровается герцогиня, а герцогиня, поняв, что это я, низвергла на меня искрометный, небесный ливень улыбки.
Теперь каждое утро, задолго до того, как герцогиня выходила из дому, я, давая большого крюку, занимал пост на углу той улицы, по которой она обыкновенно шла, и когда время ее прохода, по моим расчетам, близилось, я шел ей навстречу с рассеянным видом, глядя в другую сторону, и поднимал на нее глаза, только поравнявшись, но как будто это для меня совершенно неожиданная встреча. В первые дни я даже, чтобы не упустить ее, ждал у самого дома. И всякий раз, когда отворялись ворота (пропуская одного за другим кого угодно, только не ее), производимое ими сотрясение воздуха вызывало у меня долго не успокаивавшееся сердцебиение. Никогда безумный поклонник великой актрисы, с нею не знакомый, идя на «дежурство» у артистического подъезда, никогда разъяренная или преклоняющаяся толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным или воздать почести великому человеку, и при каждом шуме, долетающем из тюрьмы или из дворца, проникающаяся уверенностью, что он сейчас появится, не были так взволнованы, как я в ожидании выхода этой знатной дамы, одетой просто, однако умевшей благодаря изяществу своей походки (ничуть не напоминавшей ту, какая была у нее в салоне или в ложе) создать из утренней своей прогулки, – для меня других гуляющих тогда не существовало, – целую поэму элегантности и лучшее украшение, редкостнейший цветок погожего утра. Но через три дня, боясь, как бы привратник не разгадал моей хитрости, я счел за благо становиться на пути следования герцогини гораздо дальше. Часто до этого спектакля я в хорошую погоду делал небольшие прогулки перед завтраком; в дождливый день я выходил на улицу, чуть только разъяснивалось, и вдруг на еще мокром тротуаре, который освещение покрывало золотым лаком, в великолепии перекрестка, струившегося паром, который румянило и позлащало солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами; я застывал на месте, схватившись за сердце, а сердце уже устремлялось навстречу новой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, за которыми девочка (иной раз я шел за ней следом) скрывалась и больше уже не показывалась. К счастью, быстролетность этих тешивших взор образов, которые я надеялся увидеть вновь, не позволяла им отпечататься в моей памяти. Ну и что ж из этого? Мне не так было горько от сознания, что я болен, что я не могу заставить себя сесть за работу, начать писать книгу, земля мне начала казаться приятнее, жизненный путь – увлекательнее с тех пор, как я уверился, что и парижские улицы, а не только бальбекские дороги, расцвечены красавицами, которых я так часто пытался вызвать из лесов Мезеглиза и каждая из которых будила во мне страсть, – вот только утолить ее, как мне казалось, могла только та, что встретилась сейчас.