импатию. Я склонен думать, что если употребить слово «благоволение» в смысле чисто покровительственном, то оно точно выразит и то, что я к вам чувствовал, и то, что собирался для вас сделать. В Париже и даже еще в Бальбеке я дал вам понять, что вы можете на меня рассчитывать.
Вспомнив дерзкую выходку де Шарлю, когда мы с ним прощались в Бальбеке, я отрицательно качнул головой.
– То есть как? – воскликнул он в гневе, и его бледное перекошенное лицо так же отличалось сейчас от того лица, каким оно было у него всегда, как отличается от тихого моря море бурным утром, когда вместо привычной для глаза улыбчивой его равнины видишь многое множество змей, брызжущих пеной и ядовитой слюною. – Вы представляетесь, что не получили моего послания, почти признания, которое должно было напоминать вам обо мне? Чем была украшена книга, которую я вам послал?
– Очень изящными виньетками, – ответил я.
– Ах как плохо знает французская молодежь великие произведения нашего искусства! – с презрением в голосе сказал де Шарлю. – Что подумали бы о молодом берлинце, когда выяснилось бы, что он не знает «Валькирии»? Должно быть, глаза у вас устроены так, что они ничего не видят, – вы же сами мне говорили, что два часа рассматривали этот шедевр. Я вижу, что в цветах вы разбираетесь не лучше, чем в стилях; насчет стилей вам лучше помолчать! – в порыве ярости пронзительно крикнул он. – Вы даже не имеете понятия, на чем сидите. Вы подставили себе под зад вместо глубокого кресла Людовика Четырнадцатого стульчик эпохи Директории. Этак вы примете колени маркизы де Вильпаризи за раковину и черт знает чего натворите. Не узнали же вы орнамента из незабудок бальбекской церкви на переплете книги Бергота! А уж кажется, на что прозрачнее: «Не забывайте меня»!
Я смотрел на де Шарлю. Конечно, такой великолепной головы, которую не портило даже отталкивающее выражение лица, не было ни у кого из его родных; он был похож на постаревшего Аполлона; но казалось, что из его злого рта вот-вот хлынет оливкового цвета желчь; ум у него был обширный, и ему открывалось многое из того, что так и осталось недоступным для герцога Германтского. Но в какую красивую форму ни облекал он все неприязненные свои чувства, можно было сказать с уверенностью, что проистекали ли они из уязвленного самолюбия, из измены любимой женщины, из злопамятства, садизма, из желания поддеть кого-нибудь, из навязчивой идеи, этот человек способен убить, а потом при помощи логики и красноречия доказать, что он поступил правильно и что все равно он на сто голов выше своего брата, невестки и т. д. и т. п.
– На картине Веласкеса[512] «Пики», – продолжал он, – победитель, как всякий порядочный человек, идет навстречу униженному врагу, вот так же и я, – поскольку я – все, а вы – ничто, – сделал первый шаг. Вы имели глупость на это ответить, что не мне говорить о благородстве. Но я не отступил. Наша религия учит терпению. Терпение, которое я выказал по отношению к вам, мне, надеюсь, зачтется, и я только улыбнулся в ответ на вашу наглость, если только можно назвать наглостью ваше поведение с человеком, который на столько голов выше вас; но больше, милостивый государь, мы об этом говорить не будем. Я подверг вас испытанию, которому единственный выдающийся человек нашего времени дал остроумное название: испытание слишком большой любезностью, и он же с полным основанием умозаключает, что это самое страшное из всех испытаний и что только оно способно отделить доброе семя от плевел. Я не стану упрекать вас в том, что вы его не выдержали, – победители редки. Но – таково последнее слово, которое я скажу вам на этом свете, – я желаю оградить себя от ваших клеветнических измышлений.
Пока де Шарлю не высказался, я был далек от мысли, что его гнев мог быть вызван обидными словами, которые я будто бы кому-то о нем сказал; я напряг свою память: нет, я ни с кем о нем не говорил. Какой-то злопыхатель на меня наплел. Я решительно отверг предъявленное мне обвинение.
– Неужели вы рассердились на меня за то, что о наших с вами близких отношениях я сказал герцогине Германтской?
Он презрительно усмехнулся, а затем возвысил голос до верхнего регистра и без труда взял самую резкую и самую дерзкую ноту.
– Ах, милостивый государь! – сказал он затем, с нарочитой медлительностью возвращаясь к своей обычной интонации и словно упиваясь причудливыми переливами нисходящей гаммы. – Я убежден, что вы на себя клеплете, каясь в том, что сказали, будто мы с вами «в близких отношениях». Я не могу требовать исключительной точности от человека, которому решительно все равно – что мебель Чиппендейла,[513] что стул рококо, и все же я не думаю, – продолжал он теперь уже ласковым тоном, одновременно с которым на его губах заиграла обворожительная улыбка и в котором, однако, все усиливался оттенок насмешливости, – я не думаю, чтобы вы могли сказать или вообразить, будто мы с вами в близких отношениях! Если же вы похвастались тем, что вас мне представили, что вы разговаривали со мной, что мы с вами немножко знакомы, что я почти без всяких просьб с вашей стороны согласился со временем взять вас под свое покровительство, то, напротив, я нахожу, что это вполне естественно и разумно. Существующая между нами огромная разница в возрасте дает мне право указать вам, без малейшего желания вас унизить, что то, что вы были мне представлены, что то, что мы с вами разговаривали, что то, что мы с вами только-только познакомились, – что все это было для вас если не честью – мне об этом говорить неудобно, – то уж, разумеется, удачей, и глупость ваша проявилась не в том, что вы о ней раззвонили, а в том, что вы не сумели ею воспользоваться. Я даже вот что вам скажу, – продолжал он, неожиданно и ненадолго перейдя от гневного высокомерия к нежности, полной такой душевной боли, что, казалось, он сейчас расплачется, – когда вы ничего не ответили на предложение, которое я сделал вам в Париже, то я это воспринял как совершенно невероятную дерзость, – я же думал, что вы хорошо воспитаны, из хорошей буржуазной семьи (только это определение он презрительно прошипел), – до такой степени невероятную, что по своей наивности я объяснял ее всякой чепухой, которая на поверку всегда оказывается враньем: письмо, видите ли, пропало, оттого что адрес был написан неправильно. Я признаю, что это очень наивно, но святой Бонавентура[514] говорил, что ему легче поверить в то, что бык летал, чем в то, что его брат солгал. Словом, с этим покончено, книга вам не понравилась, больше мы к этому не вернемся. Но только мне кажется, что вы могли бы (и тут в его голосе послышались непритворные слезы), хотя бы из уважения к моему возрасту, написать мне. Я собирался предложить вам нечто до крайности соблазнительное, но только не хотел заранее ставить вас об этом в известность. Вы, даже не зная, о чем идет речь, решили отказаться – это ваше дело. Но, как я уже сказал, всегда можно написать. Я бы на вашем месте, и даже на своем, написал. Я только по одной причине ставлю свое место выше вашего – вообще-то я считаю, что все места равны, интеллигентный рабочий мне приятнее многих герцогов. Но я заслужил право сказать, что отдаю предпочтение моему месту, так как за всю свою долгую жизнь, даже слишком долгую, я ни разу не поступил как вы. (Голова де Шарлю оставалась в тени, и мне было не видно, льются ли у него из глаз слезы, слышавшиеся в его голосе.) Я уже говорил, что сделал сто шагов вам навстречу, а вы в благодарность отошли от меня на двести. Теперь я ухожу от вас, и больше мы с вами незнакомы. Я забуду ваше имя, но не забуду ваш поступок, чтобы в тот день, когда мне вдруг захочется думать о людях, что они сердечны, учтивы или хотя бы настолько сообразительны, что не упустят возможности, которая представляется раз в жизни, – чтобы сказать себе в тот день, что я слишком высокого о них мнения. Да нет же, если вы кому-то сообщили, что вы со мной знакомы, когда мы с вами были знакомы на самом деле, – теперь это уже не соответствует действительности, – то я считаю, что тут ничего такого нет, это дань уважения ко мне, – словом, это мне приятно. К несчастью, в другом месте и при других обстоятельствах вы говорили совсем иное.
– Клянусь вам, барон, что я ничего обидного про вас не говорил.
– А кто вам сказал, что я обижен? – в бешенстве крикнул де Шарлю и сел на диване, на котором только сию секунду лежал неподвижно, а в это время на лице его извивались мертвенно-бледные вспененные змеи, голос же становился то визгливым, то рокочущим, как покрывающая все звуки беснующаяся буря. (Он всегда говорил громко, так что на улице прохожие оглядывались, но сейчас сила его голоса удесятерилась, подобно форте не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в фортиссимо. Де Шарлю завывал.) – Неужели вы воображаете, что я могу на вас обидеться? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Смею вас уверить, что ядовитая слюна пятисот ваших приятелей, даже если б эти мальчишки вскарабкались друг на друга, могла бы запачкать только большие пальцы на моих стопах.
В один миг страстное желание убедить де Шарлю, что я никогда не слышал и не говорил про него ничего дурного, уступило во мне место лютой злобе при этих его словах, которые, как я полагал, могла внушить ему только безмерная его гордыня. Впрочем, быть может, тут действительно хотя бы отчасти повинна была его гордыня. Главную роль играло, однако, еще одно чувство, и вот о нем-то я пока не подозревал, а значит, и не был виновен в том, что не принял в расчет долю его влияния. Но поскольку это его чувство было мне неведомо, я мог бы, вспомнив, что говорила герцогиня Германтская, помимо гордыни, что-то отнести и за счет ненормальности де Шарлю. Но в тот момент мысль о его ненормальности мне не пришла. Я был уверен, что в нем говорит только гордыня, во мне – только ярость. И ярость эту (едва лишь де Шарлю, перестав завывать, заговорил о больших пальцах на своих стопах, заговорил с величественным видом и с гримасой отвращения, относившегося к каким-то неведомым клеветникам), эту ярость я уже не мог одержать. Придя в остервенение, я ощутил жгучую потребность кого-то или что-то бит