лнена; имей в виду: это бесповоротно, потом пожалеешь, но будет поздно.
Быть может, он был искренен, быть может, пытка разлуки с любовницей казалась ему не такой жестокой, как продолжение отношений в этих условиях.
– А ты, милый, – прибавил он, обратившись ко мне, – уйди отсюда, я тебе уже сказал: ты раскашляешься.
Я показал на декорацию, стоявшую у меня на дороге. Робер дотронулся до шляпы и сказал журналисту:
– Милостивый государь! Нельзя ли вас попросить не курить? Мой друг не переносит дыма.
Не дожидаясь Робера, его любовница пошла в свою уборную и обернулась.
– Эти ручки и с женщинами так обращаются? – деланно мелодично и наивно, как говорят инженю, из глубины сцены спросила она танцовщика. – Да ты и сам похож на женщину; мне думается, что вы бы с одной моей приятельницей столковались легко.
– Насколько мне известно, здесь курить не запрещается, а больные пусть сидят дома, – отрезал журналист.
Танцовщик таинственно улыбнулся артистке.
– Молчи, молчи! Я и так от тебя без ума! – крикнула она ему. – Нам это припомнят.
– Должен заметить, милостивый государь, что вы не слишком любезны, – сказал Сен-Лу журналисту все так же вежливо и мягко, с видом человека, желающего показать, что инцидент уже исчерпан.
Но тут я увидел, что Сен-Лу взмахивает рукой, как будто делает знак кому-то мне невидимому или как будто он дирижер, и в самом деле: без всякого перехода, – так по одному взмаху дирижерской палочки в симфонии или в балете грациозное анданте сменяется вихревыми ритмами, – после учтивых слов, какие Сен-Лу только что произнес, раздалась звонкая затрещина, которую он влепил журналисту.
Теперь, когда плавные речи дипломатов и радующие взор искусства сменились неудержимым взметом войны, во время которой на удар отвечают ударом, я бы не очень удивился, увидев противников, плавающих в собственной крови. Но я не мог понять (подобно людям, которые считают, что исправление границы между двумя государствами – это не повод для войны, так же как другие считают, что нельзя умереть от расширения печени), почему Сен-Лу слова, произнесенные им скорее любезно, заключил жестом, который ни в коей мере им не соответствовал, который они не предвещали, взмахом руки, нарушавшим не только человеческие права, но и причинную связь, являвшим собой стихийное проявление гнева, жестом, возникшим ex nihilo.[132] К счастью, побледневший и пошатнувшийся от силы удара журналист до того растерялся, что не дал отпора. Один из его приятелей мгновенно повернулся к кулисам и сделал вид, что кого-то высматривает, хотя там никого не было, другому будто бы попала в глаз соринка, и он со страдальческой гримасой тер себе веко, а третий бросился бежать с криком:
– Боже мой, сейчас поднимется занавес, наши места займут!
Я хотел заговорить с Сен-Лу, но он был так полон ненависти к танцовщику, что она подступила к его зрачкам; подобно некоему остову, она растягивала ему щеки, и его внутреннее волнение выражалось в полной внешней неподвижности; он так напрягся, что во всем его существе не осталось ни одного «зазора», через который он мог бы воспринять мое слово и ответить на него. Приятели журналиста, удостоверившись, что все спокойно, подошли к нему, но с опаской. Им было стыдно, что они его бросили, и они наперебой пытались уверить его, что ничего не заметили. Один распространялся насчет соринки, другой – насчет фальшивой тревоги с занавесом, третий – насчет необычайного сходства прошедшего мимо человека с его братом. Они даже выразили легкую досаду на то, что он к их треволнениям отнесся безучастно.
– Как? Тебя это не поразило? Стало быть, ты близорук?
– Трусишки несчастные! – проворчал получивший пощечину журналист.
В полном несоответствии с теми версиями, которые они придумали, – чтобы быть последовательными, они должны были притвориться, будто не понимают, что он имеет в виду, но этого-то они как раз и не сообразили, – они сказали то, что всегда говорят в таких случаях: «Не лезь в бутылку, охота была нервничать по пустякам, ну чего ты расходился?»
Я уяснил себе утром, возле цветущих груш, тот самообман, на котором основывалась любовь Сен-Лу к «Рахиль, ты мне дана», теперь я так же непреложно убедился в истинности страданий, которые несла с собой эта любовь. Постепенно страдание, которое он испытывал в течение часа, хотя и не прекратилось, но запало внутрь, ушло в него, в глазах у Робера образовалась свободная, податливая зона. Мы с ним пошли погулять. Я остановился на углу улицы Габриэль, из-за которого в былые времена часто выходила Жильберта. Я попытался оживить в себе впечатления далекого прошлого, а затем пустился догонять Сен-Лу «гимнастическим» шагом, как вдруг заметил, что на довольно близком от него расстоянии с ним заговаривает довольно бедно одетый господин. Я решил, что это кто-нибудь из приятелей Робера; но вот они как будто еще ближе подошли друг к другу; внезапно, точно на небе появились новые светила, какие-то яйцевидные тела с головокружительной быстротой начали принимать перед Сен-Лу всевозможные положения, образуя некое движущееся созвездие. Казалось, их выпустили из пращи числом не менее семи. Это были, однако, всего-навсего два кулака Сен-Лу, умноженные быстротой перемещения в по виду совершенном декоративном ансамбле. Словом, весь этот фейерверк представлял собой учинявшуюся Сен-Лу кулачную расправу, воинственный, а вовсе не эстетический характер которой открылся мне после того, как я окинул взглядом неважно одетого господина, потерявшего одновременно все свое достоинство, вставную челюсть и много крови. Он дал неверные сведения подошедшим к нему людям, затем обернулся и, увидев, что Сен-Лу решительным шагом направился ко мне, посмотрел ему вслед с видом человека рассерженного и огорошенного, но отнюдь не разъяренного. Сен-Лу, наоборот, был разъярен, хотя тот ни разу его не ударил, и, когда он подошел ко мне, глаза его все еще злобно сверкали. Это происшествие не имело никакого отношения, как я сперва подумал, к пощечине, которую Сен-Лу закатил в театре. Любострастный гуляка, увидев такого красивого военного, как Сен-Лу, начал к нему приставать. Мой друг никак не мог опомниться от наглости этой «сволочи», которая даже не дожидалась покрова ночной темноты; он говорил о тех предложениях, которые были ему сделаны, с таким же возмущением, с каким газеты пишут о вооруженных грабителях, орудующих среди бела дня в центре Парижа. И все-таки избитого господина можно было извинить, ибо наклонная плоскость быстро приближает желание к наслаждению и уже один вид красоты воспринимается как согласие. А Сен-Лу бесспорно был красавцем. Мордобой таким людям, как прицепившийся к Сен-Лу господин, полезен тем, что наводит их на серьезные размышления, но они так и не исправляются и попадают под суд, потому что мысли эти очень скоро вылетают у них из головы. Таким образом, хотя Сен-Лу без дальних размышлений и отколотил встречного, а все-таки побои, хотя бы даже в интересах закона, не способствуют очищению нравов.
После этих происшествий, в первую очередь, конечно, после того, которое особенно взволновало Робера, ему, наверно, захотелось побыть одному. Он сказал, чтобы я шел к маркизе де Вильпаризи, что мы там с ним встретимся, но что он не хочет входить со мной вместе: ему не хочется, чтобы знали, что он уже часть дня провел со мной, – пусть лучше думают, что он только что приехал в Париж.
Я догадывался еще до знакомства с маркизой де Вильпаризи в Бальбеке, что среда, в которой вращалась она, и среда герцогини Германтской совершенно различны. Маркиза де Вильпаризи принадлежала к числу женщин, которые, происходя из славного рода и после замужества попав в семью не менее знатную, все же не занимают видного положения в обществе и, если не считать нескольких герцогинь, их племянниц или невесток, и даже двух – трех особ королевского рода, старых друзей их дома, принимают у себя в салоне третьесортную публику: буржуа, провинциальных или оскудевших дворян, из-за которых давно уже у них перестали бывать люди элегантные и снобы, не связанные с ними долгом родства или старинной дружбой. Конечно, в Бальбеке я уже через несколько минут понял, почему маркиза де Вильпаризи так хорошо, еще лучше нас, осведомлена о самых незначительных происшествиях, случавшихся тогда с моим отцом во время его совместного с маркизом де Норпуа путешествия в Испанию. И все же никак нельзя было допустить мысль, что более чем двадцатилетняя связь маркизы с послом явилась причиной понижения маркизы рангом в высшем обществе, где самые блестящие женщины афишировали свои отношения с менее почтенными людьми, чем маркиз де Норпуа, который к тому же, вероятно, давно был для маркизы всего только старым другом. Были ли у маркизы де Вильпаризи в прошлом какие-нибудь другие романы? Прежде у маркизы был более пылкий нрав, чем теперь, когда для нее настала пора утихомирившейся и благочестивой старости, которой, быть может, отчасти придала этот колорит бурная ее молодость, и не жила ли она так долго в провинции для того, чтобы забылись иные ее похождения, о которых новое поколение ничего не знало и которые сказывались лишь на посещавшем ее салон смешанном и неказистом обществе, каковое иначе было бы совершенно свободно от малейшей сомнительной примеси? Не нажил ли маркизе в те времена врагов ее «злой язык», о котором я слышал от ее племянника? Не пользовалась ли она им для того, чтобы очернить соперниц и одержать над ними победу? Все это могло быть; изящная, мягкая манера маркизы де Вильпаризи – тонко выбиравшая не только выражения, но даже интонации, – говорить о целомудрии, о доброте не подтверждала подобного рода догадок: люди, не только прекрасно говорящие о добродетелях, но и чувствующие их прелесть, изумительно их понимающие, способные создать в своих воспоминаниях их верный образ, по большей части только принадлежат к безгласному, бесцветному поколению, поколению без искусства, но не имеют с ним ничего общего. Поколение отражается в них, но не продолжается. В отличие от него, наделенного твердой волей, они обнаруживают впечатлительность, ум, а эти качества не побуждают к действию. Были или не были в жизни маркизы де Вильпаризи похождения, помрачившие блеск ее имени, одной из причин ее выпадения из высших кругов был, само собой разумеется, ее ум, ум скорее второсортного писателя, чем светской женщины.