е от другого, не находя счастья в себе самом, безотчетно умиляется, когда чувствует, что его поддерживают внешние силы, когда ему оказывает гостеприимство чья-то другая индивидуальность, где, в восторге от оказанного покровительства, оно платит за свое блаженство тем, что все озаряет лучами одобрения и восхищается достоинствами, которые в себе самом оно сочло бы недостатками и постаралось бы их исправить. Впрочем, хулители дружбы могут без самообольщения, но и не без угрызений совести быть лучшими друзьями на свете – так художник, вынашивающий великое произведение искусства и сознающий, что его долг – жить для работы над ним, все же, чтобы не показаться или чтобы не стать эгоистом, посвящает свою жизнь какому-нибудь бесполезному делу, и это с его стороны тем более доблестно, что в причинах, по которым он предпочел бы не посвящать этому делу свою жизнь, начисто отсутствует корысть. Но как бы я ни смотрел на дружбу, даже если иметь в виду, что она доставляла мне радость до того скудную, что скорее это напоминало нечто среднее между усталостью и скукой, то ведь нет такого отравного питья, которое в иную минуту не становится драгоценным и животворным, ибо оно подстегивает нас, а нам именно это сейчас и необходимо, ибо оно согревает нас, а сами себя согреть мы сейчас не в состоянии.
Теперь у меня, конечно, не было ни малейшего желания, как всего час тому назад, попросить Сен-Лу снова свести меня с ривбельскими женщинами; след, оставленный во мне тоской о г-же де Стермарья, не желал так скоро изглаживаться, но в тот момент, когда в моем сердце я не находил даже и тени счастья, вошедший Сен-Лу – это было как бы вторжение доброты, веселья, жизни, и хотя существовали они, разумеется, отдельно от меня, но они предоставляли себя в мое распоряжение, они просили только о том, чтобы я взял их себе. А сам Сен-Лу не понял, почему у меня вырвалось благодарственное восклицание и почему я был тронут до слез. Впрочем, что может быть парадоксальнее приязни друга – дипломата, путешественника, авиатора или военного, как Сен-Лу, – который, уезжая на другой день в деревню, а оттуда – бог весть куда, словно стремится к тому, чтобы после вечера, который он проводит с нами, у нас осталось от него такое неясное и мимолетное впечатление, что мы потом недоумеваем: а хочется ли ему производить на нас приятное впечатление, если же ему и впрямь хочется, то почему он не продлевает его и не учащает? Казалось бы, что может быть обыкновеннее – поужинать с нами, а между тем вышеупомянутым скитальцам это доставляет такое же необычное, огромное удовольствие, какое доставляют азиату наши бульвары. Мы с Робером пошли ужинать, и, спускаясь с лестницы, я вспомнил Донсьер, где мы с ним ежевечерне встречались в ресторанах, в давно забытых мною зальцах. Особенно резко выдался сейчас в моей памяти один такой ресторанчик, о котором я до сегодняшнего дня не думал: это был ресторан не при той гостинице, где обыкновенно ужинал Сен-Лу, а при другой, гораздо более скромной, представлявшей собою нечто среднее между заезжим двором и семейным пансионом – здесь подавали сама хозяйка и одна служанка. Меня здесь задержала метель. К тому же Робер в тот вечер не ужинал в гостинице, а идти куда-нибудь еще меня не тянуло. Кушанья мне подавали наверх, в комнатку с деревянными стенами и потолком. Во время ужина потухла лампа, и служанка зажгла две свечи. Под предлогом, что плохо видно, я, подставив ей тарелку, на которую она накладывала картофель, схватил ее за голую руку как бы для того, чтобы направлять ее движения. Убедившись, что она не отдергивает руку, я стал гладить ее, а потом молча притянул служанку к себе, потушил свечу и предложил девушке ощупать меня и поискать денег. После этого я каждый вечер чувствовал, что физическое наслаждение требует для своего удовлетворения не только служанки – оно требует уединенной деревянной комнаты. И тем не менее я до самого отъезда из Донсьера ходил туда, где ужинал Робер со своими приятелями, – ходил по привычке, из дружеских чувств. Но и о той гостинице, где ужинал Робер с приятелями, я тоже давно не вспоминал. Мы не пользуемся жизнью, мы обрываем то время, когда мы как будто уже начали наслаждаться душевным покоем, когда мы предощущаем нечто отрадное, и это время растворяется в летних сумерках и рано настающих зимних ночах. И все же это не совсем потерянное время. Когда запоют в свой черед новые радостные мгновения, которые иначе промелькнули бы мимо нас, такие же шаткие, невесомые, оно, это время, спешит подвести под них фундамент, придать им мощь нарядной оркестровки. Постепенно оно расширяется до пределов самого настоящего блаженства, в каком мы находимся редко, хотя оно никогда не исчезает из жизни; в данном случае это было забвение всего на свете ради ужина в уютной обстановке, обстановка же с помощью воспоминаний помещает в картине с натуры обещания путешествия с другом, который из любви к нам не пожалеет сил, чтобы всколыхнуть нашу сонную жизнь, чтобы доставить нам живительное наслаждение, совсем не такое, какое мы могли бы получить благодаря своим собственным стараниям или благодаря светским увеселениям; сейчас мы в его власти, мы готовы поклясться ему в вечной дружбе, хотя клятвы эти, рожденные в каменном мешке данного часа, в нем заключенные, уже завтра, пожалуй что, будут нарушены, и все же я без зазрения совести мог бы дать их Сен-Лу, так как он имел мужество, – мужество в высшей степени благоразумное, а кроме того, таившее в себе предчувствие, что дружбу углубить нельзя, – назначить свой отъезд на завтра.
Спускаясь с лестницы, я воскрешал в памяти донсьер-ские вечера, а когда мы вдруг очутились на улице, почти непроглядный мрак, в котором туман словно погасил фонари, еле видные только вблизи, отбросил меня к одному из моих вечерних приездов в Комбре, когда городок был освещен лишь местами и прохожие брели ощупью во влажной, теплой, священной темноте, – темноте яслей, в которой кое-где тускло горели фонари, светившие не ярче церковных свечей. Между этим моим приездом в Комбре – год я точно не помню – и ривбельскими вечерами, которые я только что вновь увидел над занавесками, – какая между ними огромная разница! Вживаясь в них, я приходил в восторг, и восторг этот мог бы быть плодотворным, если б никто не нарушил моего одиночества, – он отвел бы меня от окольного пути, которым я шел, бесполезно проводя время в течение нескольких лет, и которым мне еще предстояло идти, пока во мне не проявилось до тех пор невидимое призвание, историю коего представляет собой настоящее произведение. Если бы мое призвание обнаружилось в тот вечер, то экипаж, в котором я ехал, заслуживал бы более прочного запечатления в моей памяти, чем экипаж доктора Перспье, на козлах которого я сочинил краткое описание – как раз недавно мной отысканное, исправленное и напрасно посланное в «Фигаро» – мартенвильских колоколен. Не оттого ли, что протекшие годы оживают для нас не в непрерывной последовательности, день за днем, а в разрозненных воспоминаниях, погруженных в прохладу или в осиянность какого-нибудь утра или вечера, прячущихся под тенью укромного, отъединенного, неподвижного, установившегося, глухого уголка природы, далекого от всего на свете, в силу чего не только постепенно происходящие внешние изменения, но и совершающиеся в наших мечтах и в нашем развивающемся характере, незаметно приводящие нас от одной поры жизни к другой, совершенно непохожей на прежнюю, стираются, – не оттого ли, когда мы оживляем воспоминание, относящееся к иному времени, мы обнаруживаем между ними – из-за пробелов, из-за того, что существует обширная область забвения, – как бы провал, разделяющий две неодинаковые вершины, как бы несравнимость воздуха и света? А между моими последовательными воспоминаниями о Комбре, Донсьере и Ривбеле я чувствовал сейчас не только временное расстояние – я чувствовал расстояние, какое должно бы существовать между разными мирами, где материя неодинакова. Если б я решился воссоздать в произведении искусства материал, из которого мне представлялись высеченными мои самые неинтересные воспоминания о Ривбеле, мне пришлось бы прослоить розовым, сделать прозрачным и вместе с тем плотным, освежающим и звонким вещество, похожее на темный шероховатый песчаник Комбре.
Но тут Робер, сказав извозчику, куда ехать, усадил меня и сам сел в экипаж. Мысли, пришедшие мне в голову, рассеялись. Ведь это богини, которые изредка удостаивают своим посещением одинокого смертного на повороте или даже в комнате, когда он спит: остановившись в дверях, они приносят ему благую весть. Но если мы с кем-нибудь вдвоем, они исчезают; собираясь в кружок, люди их не видят. Я снова попал в плен к дружбе.
Робер с самого начала предупредил меня, что на улице темно от тумана, но, пока мы с ним разговаривали, туман стал еще плотнее. Это была не легкая дымка, которую я себе вообразил: будто она вьется над островом и окутывает г-жу де Стермарья и меня. Отъедешь от фонаря на два шага – и он уже не светит, начинается тьма, такая же кромешная, как в открытом поле, в лесу или, скорее, на влажном острове Бретани, куда мне хотелось попасть; я чувствовал себя затерянным на берегу какого-нибудь северного моря, где двадцать раз очутишься на краю гибели, прежде чем доберешься до одинокого постоялого двора; из желанного миража туман превратился в одну из напастей, с которыми надо бороться, так что не сбиться с дороги и доехать благополучно – это стоило нам усилий и волнений, и наконец-то нами овладела радость – радость почувствовать себя в надежном укрытии, радость, совершенно незнакомая тем, кто не подвергался опасности, радость растерявшегося и едва не заблудившегося путника. Но что чуть было не испортило мне удовольствия во время нашей рискованной поездки, удивив и рассердив меня, так это признание Сен-Лу: «Знаешь, я сказал Блоку, что ты его совсем уж не так горячо любишь, что, по твоему мнению, в нем есть что-то пошлое. Вот я какой: я люблю все говорить начистоту», – самодовольно заключил он тоном, не допускающим возражений. Я был огорошен. Во-первых, я вполне доверял Сен-Лу, верил в то, что он мой преданный друг, а он обманул мое доверие, проболтавшись Блоку; во-вторых, мне казалось, что Сен-Лу должны были бы удержать от этого как его достоинства, так и недостатки, его чрезмерная благовоспитанность, в силу которой он из вежливости способен был на небольшое лукавство. Был ли его торж