У каждого свой долг (Сборник) — страница 19 из 42

— Добрый день!

— Заходите в хату, гостем будете, — послышался басовитый голос с украинским акцентом.

— Спасибо. Мы на минутку…

— Та хто це там? Проходьте… — дверь со скрипом отворилась, и на пороге появился слегка подвыпивший старик. Увидев Дергунова в милицейской форме, он забеспокоился:

— Извините, товарищ начальник. Не ждали… Может, в хату пройдете… У нас тут…

— Ничего, ничего… Мы хотели бы с Федором Грибиным…

— Хведька! — крикнул старик. — К тебе. — Потом, пояснил: — Это мой сын. А что натворил?

— Ничего не натворил. Вы не волнуйтесь… Он приходил к нам.

— Зайдите, милости просим. Он в праздник работал, так теперь гуляет. — Дергунов и Лунцов вошли в просторную комнату. Гости приумолкли.

— Извините, товарищи. Мы не будем вам мешать…

— Товарищи, рюмочку с нами. Пожалуйста…

— Спасибо. Мы по делу.

Вместе с Федором Грибиным они вышли в сени, Лунцов достал из кармана фотокарточку Ромашко и, передавая Грибину, спросил:

— Этого человека вы подвозили на самосвале?

— Точно. Я его хорошо запомнил!

— Вы не могли бы показать на шоссе, в каком месте он к вам подсел?

— Почему не могу? Очень даже могу! Сейчас?

— Да.

— Я скоро, — крикнул Грибин в комнату и побежал одеваться.

Ехали недолго.

— Стоп! — скомандовал Грибин. — Вон там он стоял. — Грибин выскочил из фургона и подошел к обочине. — А здесь я остановился, и он влез ко мне.

— Спасибо, товарищ Грибин!

Собака, взяв след, рвалась в лес.


…Ромашко метался по камере. «Ганс Цванге — фашистская сволочь… Но откуда узнал очкастый? Это было так давно! Если он знает историю с Цванге, то знает все». Забродин разбередил затянувшуюся рану, и боль опять стала острой. Ненависть к немцу вспыхнула с новой силой… И вместе с тем появилось новое, непонятное чувство — уважение к следователю, а может быть, удивление… «Эта гадина, молодой Цванге!» — от сознания своего бессилия Ромашко заскрипел зубами. Он ощутил боль во всем теле. Невыносимую боль от ударов сапогами по спине, по голове… И жгучую обиду. «За что? За миску молока?»

…Тоскливое, безрадостное, полное горя и слез детство.

Перед глазами возникли железные каски, в ушах раздавалась лающая речь: «Прочь! Прочь!»

Ромашко заткнул пальцами уши. Но в ушах грохотало и лаяло: «Weg! Weg!..» Он запомнил эти слова на всю жизнь. Они оттиснуты в его памяти немецкими прикладами, когда отгоняли мать от красно-кирпичного пульмановского вагона с решетчатыми окнами. Мать молча утирала слезы концами ситцевого платка, покрывавшего седую голову, и лезла на дула автоматов, тянула к нему руки.

Их везли долго. Чужой народ, чужой язык. Что таит в себе каждый дом? Что скрывается в сердце прохожего? Ненависть? И есть ли у него сердце?

Даже у богатого кулака в небольшом селении на берегу Рейна Ромашко не кормили досыта.

Рано утром, едва только светало и коровы в стойле начинали громко и смачно жевать, он сползал с сеновала и нес в дом тяжелую корзину с угольными брикетами.

Он растапливал печку, потом его ждали огород, коровы, стойла. И так день за днем…

Однажды, измученный постоянным голодом, Ромашко решился. Ночью, или вернее рано утром, когда все еще спали, он слез со своей постели на сеновале и подошел к корове. Она лизнула ему руку. Непослушными пальцами стал доить… Выпил целую миску теплого, пахучего молока. Как это было вкусно!

С тех пор каждое утро он пил молоко.

— Что ты жрешь, русская свинья? Отчего ты так растолстел? — окинув его злобным взглядом, как-то спросил хозяин. — Воруешь! Убью!

А под Новый год в отпуск приехал Ганс, сын хозяина.

Он разъезжал по деревне на мотоцикле в военной форме и хвастался, что был на русском фронте. Каждое утро Ромашко до блеска чистил его сапоги…

Однажды на рассвете Ромашко подошел с миской к корове. Пятнистая симменталка привыкла к нему и стояла спокойно. Миска была почти полна, Ромашко успел отхлебнуть, неожиданно дверь распахнулась, и за его спиной выросли две фигуры… Что было потом — Ромашко помнит плохо.

В память врезалось перекошенное от злобы лицо, рыжее, с едва пробивающимися усиками, лицо молодого Цванге. Сверкающие сапоги… Они били куда попало…

Ромашко поместили в барак — больницу. Там содержались русские, голландцы, бельгийцы, французы. За Ромашко стал ухаживать пожилой санитар из военнопленных по имени дядя Вася. Пристальным взглядом вначале он пугал Ромашко. Но дядя Вася казался добрым и заботливым. Угощал мальчугана сладостями. И говорил о боге. Все время говорил о боге. Учил терпению.

Тихая речь санитара действовала как бальзам на истерзанную детскую душу. Его слова о боге и о смирении все глубже проникали в сознание мальчика. Дядя Вася научил его молитвам. Для подростка религия явилась отдушиной, отвлечением от горя и страданий. Она успокаивала и примиряла…

Когда Ромашко поправился, он узнал, что дядя Вася, или Василий Андреевич Чуркин, был баптистом. В деревне, где он жил до войны, Чуркин был даже старостой секты.

В 1941 году его призвали в Красную Армию, присвоили звание старшины. В том же году он был ранен и под Ельней попал в окружение. Многие пробивались к своим, а дядя Вася подался к немцам. Потом служил в армии власовцев, был ранен партизанами во время карательной операции. И вот подвизается здесь, говорит о боге…

Больной, измученный подросток плохо разбирался во всех этих вопросах, он был рад ласке и вниманию, и Чуркин обрел еще одного послушника…

— На допрос! — Ромашко вздрогнул. Шумно втянул в себя воздух и пошел за конвоирами.

Он переступил порог комнаты, подошел к ставшему привычным облезлому стулу и остановился возле него.

— Садитесь, Ромашко, — что-то в голосе Забродина насторожило его. Провел рукой по отрастающим волосам. За две недели заключения он хорошо научился разбираться в интонациях следователя, предугадывать, что за ними скрывается.

Когда Забродин говорил бодро и резко, Ромашко знал, что у следователя ничего нового в запасе нет. Никаких других доказательств, кроме того, о чем уже много раз говорилось… Изредка говорил приглушенно. Голос шел как бы от сердца, был наполнен обидой и возмущением. Тогда Ромашко ощущал на себе «новый» ход Забродина… От слов следователя у Ромашко, что называется, «выворачивалась душа», ему становилось обидно за себя, за свою погубленную жизнь. В такие минуты только сильным напряжением воли он удерживался, чтобы не рассказать все. Только боязнь нарушить клятву удерживала его от этого шага. Так было и тогда, когда Забродин напомнил ему о Гансе Цванге.

Сейчас в голосе и поведении следователя было что-то новое, торжественное и поэтому пугающее. И Ромашко приготовился…

Забродин подошел вплотную, так что Ромашко увидел его коричневые полуботинки и обшлага тщательно отутюженных темно-серых брюк.

— А ведь амуницию-то вашу мы нашли! — тихо произнес Забродин.

Ромашко рывком вскинул глаза, потом молча усмехнулся: «Врет» — и отвернулся в сторону.

— Не верите? Смотрите!

Забродин подошел к небольшому столику, на который Ромашко до сих пор не обратил внимания, и откинул зеленую скатерть.

— Пожалуйста!

Ромашко чуть-чуть скосил глаза и, тут же втянув голову в широкие плечи, что-то зашептал.

— Что вы сказали? — спросил Забродин.

Ромашко перекрестился в первый раз открыто, но ничего не ответил.

— Подойдите сюда! — приказал Забродин.

Арестованный оторвался от стула и вперевалку подошел к столику.

— Ваши?

Ромашко оглянулся на стул и спросил:

— Разрешите сесть?

— Садитесь.

Ромашко возвратился на место. «Господи, помилуй!» Он больше не мог оставаться спокойным…

«Все равно умирать! Рассказать? Пусть знают! Нет, нет… А друзья, которые остались там? А клятва?»

Ромашко с тоской посмотрел в окно, где догорал день… Потом на Забродина, который терпеливо ждал, что он ответит.

В этот момент в кабинет вошел дежурный.

— Товарищ полковник, вас просит к себе генерал…

— Иду. Посидите с арестованным.

Поднимаясь по лестнице к генералу, Забродин чувствовал себя прескверно. Парашютисты врут, каждое слово приходится вырывать с боем, ловить, изобличать… Ромашко молчит. Дни и ночи мелькают, а выходят какие-то крупицы! Просвета не видно. А что делать?

Забродин решительно распахнул дверь кабинета. Вид у генерала был озабоченный.

— Что нового?

— Все то же… — Забродин подошел к большому столу, за которым сидел генерал Шестов, и остановился.

— Н-да! Присаживайтесь, — в голосе генерала проскользнула досада.

Генерал постучал карандашом по столу.

— Нам дали еще два дня… Потом дела нужно передавать в суд… Что Ромашко?

— Молчит.

— И вещественные доказательства не помогают?

— Пока нет.

— К сожалению, ничего поделать нельзя. Такой момент. В мире снова неспокойно. Милитаристы подняли головы: кричат, что мир на грани войны. И сваливают вину с больной головы на здоровую. В общем, срочно нужна публикация. Они и впрямь считают, что могут взять нас голыми руками. Нужно окунуть их в собственное творение…

— Может быть, с Ромашко еще повременить?

— Какой прок? Даже если он и сознается?

— На пятерых — дела в суд?

— Да. У нас останется Красков и та пара, что явилась с повинной.

— Есть.

Покидая кабинет генерала Шестова, Забродин так и не мог ответить на вопрос: какой прок? Он знал, что завязавшаяся «игра» Краскова только с участием Ромашко могла бы дать эффект… Но будет ли толк от Ромашко?

А Ромашко в который раз мучительно вспоминал свое прошлое. Слова полковника все глубже проникали в его сознание, ворошили забытые обиды, заставляли задумываться над тем, правильно ли он живет? Он заново переживал все, что с ним произошло на чужбине.

«Клятва! Он дал клятву и не может ее нарушить. Иначе покарает бог!.. Но ведь следователь и так все знает. Даже нашел снаряжение. Никакой клятвы он не нарушит.

А друзья! Хороши друзья! Чем они помогли тогда, в Кельне? Только помешали, паразиты, не дали отвести душу!» Это было в пивной, в просторном полуподвале напротив «Дома», как немцы называют Кельнский собор.