- Так то мешок!.. — вздыхала и всхлипывала Вера.
- Какая разница? Воровство и есть воровство, — жестко отвечала Люба. В душе она, конечно, жалела Веру Ивановну. Вместе они проработали почти одиннадцать лет. Она знала, что у Веры — трое, мал мала меньше, и растит она их одна, работает не разгибаясь, мечется, беду в одиночку ломает. Единственное, чего Люба не могла терпеть, — это когда Вера Ивановна распускала слюни, начинала жаловаться на жизнь и плакала. Поплакать она любила. Другие не жалеют, так хоть сама себя.
- Любушка, может, сходишь к нему? — робко спрашивала Вера.
- К кому? — злилась Люба.
- Ну к охраннику. Он тебя послушает. Поговори с ним, попроси... Век помнить буду, Люба. Трое ить у меня, а что я одна могу? Молока неделю в доме не было.
Люба слушала причитания Веры Ивановны, а в душе нарастало раздражение. Она подумала, что ее Борька тоже в тюрьме сидит за подобные дела, что Робке к зиме пальто новое надо справить, старое вконец износилось, заплатки некуда ставить, да и самой ботинки какие-нибудь купить не мешало бы, потеплее... А Борька, стервец, посылки требует.
Люба с силой дергала на себя заслонку, в бункере гремел, сыпался сахар. Потом заслонку заклинило, и сахар посыпался с сухим перестуком на бетонный пол.
Люба с трудом оттащила мешок, такой тяжеленный, что даже в пояснице что-то хрустнуло. Она изо всех сил пыталась закрыть заслонку, налегала на нее всем телом, но проклятая жестянка застряла намертво. Сыпался густо рафинад, куски больно били по рукам, на бетонном полу росла гора сахара.
- Помогай, чего стоишь, как барыня! — заорала она на Веру, и та спохватилась, бросилась помогать.
Вдвоем они наконец вдвинули заслонку, перекрыв поток сахара из бункера, затем долго разгребали лопатами гору сахара совками, насыпали в мешки. Потом Люба побежала на второй этаж цеха, где стояли горячие прессы, и долго ругалась с прессовщицами, чтобы ослабили подачу рафинада на конвейер, потому что бункер забит до отказа. А потом Любу подменили, и она, злая, голодная и вымотанная, пошла в столовку обедать. Вера Ивановна семенила рядом, пытаясь заглянуть ей в глаза, и все время просила плачущим, гнусавым голосом, готовым сорваться на плач:
- Любушка, бес попутал, пожалей ты меня, о господи! У тебя ить тоже дети есть…
- Только я не ворую! — резко ответила Люба и тут же подумала, что зря она так, бабе помочь надо. А как помочь? Она всего лишь бригадир, выше ее начальников пруд пруди. И, наскоро поев холодной картошки с котлетами, она пошла из столовой к раздевалке. Там на длинной лавке сидели и курили электрики.
- Вот бы с кем не отказался, так это с Любашей Крохиной! — сказал один. — Царская женщина!
- И кто таких лапает? Кто с такими спит! — с притворной грустью вздохнул второй, и раздалось жизнерадостное ржание.
- Да вот такие же дурачки, как ты, — на ходу ответила Люба.
Охранник Гордей Прохорович действительно уже написал докладную. Что такого-то, дескать, числа сего года в проходной была задержана работница Вера Ивановна Молчанова, пытавшаяся вынести с территории сахарорафинадного завода…
- Ты порвал бы бумажку, Гордей Прохорович, — устало попросила Люба, присаживаясь на стул в тесной каморке.
Гордей Прохорович пил чай из большой зеленой эмалированной кружки, откусывая сахар желтыми прокуренными зубами, смачно хрустел. От возмущения у него задвигались и встопорщились седые усы.
- Еще чего?! На преступление толкаешь, Любка!
- Трое детей у нее…
- И у меня трое!.. И я сам инвалид второй группы!
- Работница она хорошая…
- Ежели хорошая, пущай ворует?
- С кем не бывает, Гордей Прохорович? Пожалей человека... Время, сам знаешь, какое, законы аховые — упекут бабу за колючую проволоку, кому от этого польза будет? Прояви жалость, Гордей Прохорович, будь человеком... — униженно просила Люба и сама на себя свирепела за это унижение.
- А меня кто пожалеет? Ежели за покрывательство с работы выпрут, кто меня тогда пожалеет? Ты пожалеешь? Шиш-то! Все мы любим жалеть за чужой счет.
Люба смотрела на большие пыльные часы, висевшие в проходной, и с досадой думала, что перерыв кончился, а она и не отдохнула, ноги гудят от усталости, а дома обед не готов — Федор Иваныч с работы придет, будет голодный сидеть, и Робка небось где-то голодный шляется, эх, и что это за жизнь такая распроклятая!
- Ты — член завкома и такие вещи мне говоришь, постыдилась бы! Небось член партии! — Гордей Прохорович сверлил ее взглядом из-под кустистых седых бровей. — Вот я в партком-то схожу да и доложу по всей форме…
- Ох, да провались ты пропадом, хрыч старый! — грохнула кулаком по столу Люба. — Когда-нибудь и тебя петух жареный в одно место клюнет! Ну что ты выгадаешь с этого, а? Медаль тебе дадут?! Грамоту?
- А у меня энтих грамот и вешать некуда! — тоже взъярился Гордей Прохорович. — Хрыч старый! Ты шибко молодая! Кнутом бы вас, стервей! Чтоб знали, как народное добро тащить!
- А она не народ, что ли?! Самый трудовой народ! А ты бабу под монастырь подвести собрался, герой! А еще фронтовик!
- Ты... Ты мой фронт не трожь! Кукла чертова! Пришла просить, а еще оскорбляет! Нахальство из тебя, Любка, изо всех дыр лезет!
- Не будет она больше, Гордей Прохорович! Хоть чем хочешь поклянется!
- Мне ее клятвы ни к чему!
- Ну не будет!
- У нее на лбу не написано, будет или нет! Закон для всех един!
Люба, стиснув зубы, едва удерживалась, чтобы не треснуть по этой самодовольной седоусой харе, слушала брюзжание Гордея Прохорыча, затем снова заговорила, просила, убеждала:
- Она тебе с получки литр поставит, ей-бо, Гордей Прохорович. И я поставлю, вот те крест!
- Начхать мне на ваши литры! Это ты мне, значит, взятку предлагаешь? Я могу в докладной дописать…
- Ну я тебя как человека прошу... Ты мужик иль не мужик? Ручаюсь я за нее, понимаешь? Ежели что подобное с ней еще раз случится, я партбилет на стол положу, ей-богу! Разве я тебя когда-нибудь обманывала? Слово не держала? Ведь она не торговать тащила... детям несла! Ты ж душевный человек, Гордей Прохорович? За то тебя и на заводе уважают.
- За честность уважают! И за неподкупность! — подняв указательный палец, важно ответил Гордей Прохорович.
- Правильно, за честность... Пожалей бабу. И на старуху бывает проруха. Прошу тебя... — уговаривала Люба и чувствовала, что еще минута, и она точно треснет кружкой по этой харе.
Гордей Прохорович молчал, посасывая потухшую папиросу, пошарил по карманам форменной, с зелеными околышами шинели, достал спички, прикурил. Делал все неторопливо, словно нервы Любы испытывал.
Наконец вздохнул протяжно, выдвинул ящик стола, достал исписанную бумажку, протянул Любе, не глядя на нее:
- На... сама порви…
Люба выхватила из его корявой руки бумагу, вскочила, глаза вновь сделались ярко-голубыми, и шальные огоньки вспыхивали в них и гасли.
- Ой, Гордей Прохорович, золотце ты наше! Литр с получки, как штык! — и выбежала из проходной.
На улице ее ждала зареванная Вера Ивановна. Люба посмотрела на нее почти с ненавистью, сунула в руки бумагу:
- На, сама порви, зануда! — и быстро пошла через заводской двор. На ходу обернулась, крикнула: — Ради детей твоих, запомни! — и еще подумала: «И ради моих...» А за ее спиной посреди пустого заводского двора, неподалеку от небольшого памятника Ленину из серого камня стояла Вера Ивановна, рвала бумагу в мелкие клочки и ревела в голос, так что в административном корпусе на первом этаже открылось несколько окон и выглянули любопытные физиономии секретарши и дородных, мордастых бухгалтерш…
...Совсем недавно «отгудел» свое Степан Егорович, как сорвался Егор Петрович. Он пил уже неделю и надоел всей квартире. У всех успел занять денег, только Игорь Васильевич не дал, распевал песни ночью, ломился к Степану Егоровичу поговорить по душам, и не только к нему, но и к Сергею Андреевичу тоже. Участковый врач после рабочего дня ног под собой не чувствует, ему бы похлебать супу и рухнуть на диван, накрыв лицо «Вечеркой», а тут, пожалуйте, обсуждай с дремуче пьяным человеком все мировые проблемы, да еще выпивай с ним, а то обидится и в драку полезет. Обычно спасал Сергея Андреевича Степан Егорович. Он уводил Егора к себе, обняв за плечи, сажал напротив себя за стол и терпеливо слушал бесконечные душевные излияния.
- Завязывать надо, Егор, пора. Уже неделю квасишь, — добродушно улыбаясь, говорил Степан Егорович. — А то ведь с работы попрут. Да еще по сто сорок седьмой статье. Можно сказать, пятно в биографии.
И трудовой стаж сгорит.
- Во им всем! Во-о! — Егор совал кукиш Степану под нос. — Я инвалид, не имеют права! Они ишаков любя-а-т! Чтоб уродовался на них, не разгибая спины! Да хорошо бы и в праздники тоже! А ежли душа просит, тогда как, а? Ежли душа гори-ит! Хочется песен! Любви хочется, Степан! Чтоб вот как... как в кино! У тебя баб много было, Степан?
- Бывали... встречались... Как без них обойдешься? — вздыхал Степан Егорович. — До войны я вообще-то ничего парнишка был, девки мимо не проходили.
- А дрался из-за баб часто? — допытывался Егор Петрович, уставясь на собеседника мутными осоловевшими глазами.
- Да нет... Не любитель я был драться…
- А я... А меня столько разов из-за баб били-и... — Егор покачал головой, налил из бутылки в стакан. — Сколь разов мутузили... Мать-покойница все говорила: «Тебя когда-нибудь из-за девок до смерти прибьют! Женись, покудова живой». — Егор Петрович засмеялся, выпил, и тут же выпитая водка выплеснулась обратно в стакан. Он мужественно вдохнул воздух и выпил снова; гримасы, одна страшнее другой, пробежали по его лицу, выпучились глаза, кадык на заросшем щетиной горле заходил вверх-вниз с гулкими звуками. Наконец, шумно выдохнув, Егор Петрович произнес облегченно: — Прижилась... Иной раз только с третьего захода приживается, зараза... Так о чем мы балакали? Ах да, про баб! Ох, скажу тебе, Степан, как на духу, столько я их употребил, сердешных, столько... очень я по молодости на это дело злой был! Из них женский батальон сформировать можно было б! — Егор Петрович опять рассмеялся. — А вот как влюбился по-настоящему — амба! Как отрезало!