У каждого своя война — страница 43 из 91

А что он сам? Ну влюбился... И мать... при живом муже… да еще при другом, без вести пропавшем. Робка вспомнил, как во дворе пацаны называют таких женщин, и ему жарко стало — слово это прямо огненными буквами засветилось у него в мозгу. Неужто его мать такая? Что вот они сейчас там делают, у Степана Егорыча? Ясно что, тут и вопросов задавать не надо. Ну, Степан Егорыч, ну, змей ползучий, как ты мне завтра в глаза посмотришь, прохиндей лживый! Взбудораженное воображение Робки представило, как Степан Егорыч обнимает мать, целует ее, как они... голые... сжимают друг друга в объятиях, фу, черт, с ума сойти можно! Но зачем она ему, Робке, все сказала? Зачем ввергла его в эти раздумья и сомнения? Ну, соврала бы, сказала бы, что на кухню идет за какой-нибудь надобностью, белье стирать, посуду помыть — он бы поверил и заснул бы... Ведь он ничего не знал! Мало он с Милкой мается-мучается! Интересно, они так же, как он с Милкой, про любовь говорят? И целуются так же? Робка сел на диване, свесив босые ноги, обхватил руками голову... Что же дальше-то? Так и будут от всех прятаться? Федору Иванычу врать... бабке... Да ведь соседи все равно узнают... о-ой, какие сплетни пойду-ут! Правду говорил как-то Егор Петрович — все бабы изменщицы, а которые верные, так им просто случай удобный не подвернулся... Не-ет, с Милкой все по-другому. Она боится Гавроша, боится этой блатной кодлы. И не за себя она боится, только сейчас подумал Робка, она за него боится, его оберегает, точно! И тут ему в голову пришла красивая, трагическая и возвышенная мысль, как в «Королевских пиратах» или в «Леди Гамильтон»: Милка жертвовала собой ради него! Ограждала его от грозящей опасности. А вдруг не так? Слишком он красиво думает, как в кино, а в жизни — все иначе, грубее и подлее. Робка вспомнил, как мать Гавроша Катерина Ивановна сказала: «Наша Милка кому хошь голову задурит». Вот и задурила она ему голову, а теперь не знает, как от него избавиться, жалеет по доброте душевной, все же малолетка нетронутый... Робка зло усмехнулся: жил себе и жил, горя не знал, а с каждым годом эта чертова жизнь подсовывает задачки, которые он не может разрешить, узелки, которые не может распутать. Неужели у всех так? У Богдана? У Костика? У Полякова? Да нет, Богдан вообще предпочитает не думать и ничего не решать — как будет, так и будет, а за Костика с Поляковым папы с мамами все решают, даже в какой они институт поступать будут, уже решили, и Робка им откровенно позавидовал — хорошо так жить, ни забот, ни тревог, есть на кого рассчитывать, на кого надеяться. И плевать ему на эту «суровую школу жизни», он бы ее с удовольствием подарил бы тем, кто любит так говорить, — нате, покушайте досыта этой «суровой школы», сто лет бы ее не видеть! Но у каждого своя судьба, и от судьбы никуда не спрячешься…

За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч, что-то забормотал, наверное, во сне. Робка напрягся в ожидании — не дай бог проснется, а Любы нету.

И время — без пятнадцати пять! Что же делать? Пойти, что ли, за ней? С какой рожей он к ним вломится? И что скажет? А вдруг они... Даже испарина выступила на лбу Робки. Федор Иваныч поворочался и затих, снова раздался «кудрявый», с присвистом храп. A-а, делайте что хотите, я здесь ни при чем! Робка лег на диван, накрылся одеялом с головой и попытался уснуть, но сон не шел.

У каждого своя судьба, и от судьбы не спрячешься, повторил про себя Робка. Эту фразу он тоже где-то вычитал или услышал…

Громко тикал будильник, через час он оглушительно загремит, и Федор Иваныч вскочит, будто его облили ледяной водой, будет очумело хлопать глазами, приходя в себя, потом выругается вполголоса и поднимется с кровати, наденет застиранную пижамную куртку, сунет босые ноги в тапочки, закинет на плечо полотенце и зашлепает на кухню, будет там долго умываться, расплескает на полу вокруг умывальника целую лужу, затем аккуратно вытрет ее половой тряпкой, сам вытрется, зажжет конфорку и поставит на нее чайник, предварительно налив туда воды, на другую конфорку поставит кастрюльку с манной кашей, которую ему мать сварила с вечера, добавит туда масла и будет терпеливо ждать у плиты, когда закипит чайник и подогреется каша. Затем он все это заберет с собой и зашлепает обратно по коридору, здороваясь на ходу с соседями, выходящими из своих комнат. Он придет в комнату, поставит чайник и кастрюльку на маленькую тумбочку у двери, потом быстро оденется в свою рабочую одежду — потертый пиджак с засаленными локтями и рукавами, брюки с пузырями на коленях, непременно повяжет галстук, старенький, выцветший от времени, Федор Иваныч стирал его и гладил только сам. Потом он съест свою кашу, разбудит спящую Любу, попрощается с ней, потом потрясет за плечо спящего Робку, скажет ему что-то вроде:

- Подъем, прогульщик. Петушок пропел давно.

Робка наизусть помнил каждое движение Федора Иваныча, каждое слово, которое тот произнесет, ибо это повторялось бесконечное количество раз в течение бесконечного ряда лет. Как будто заводят человека каждое утро, вроде часов, и он механически выполняет движения, произносит слова, а сам будто и неживой. Иначе как бы живой человек выдержал это тоскливое однообразие, как бы он смог не взбеситься и не выброситься, например, в окошко или не пойти в туалет и удавиться, перекинув веревку через трубу отопления?

Робка лежал, закрыв глаза, и ждал напряженно, когда загремит будильник. И вдруг его чуткий слух уловил легкие шаги по коридору, затем бесшумно отворилась дверь и вошла мама. Робка стянул одеяло с головы и открыл глаза. Люба была словно пьяная. На распухших ярко-алых губах блуждала какая-то бессмысленная, блаженная улыбка, платье расстегнуто на груди, и в руке — Робка быстро зажмурился — висел лифчик. А мать подошла к дивану, обессиленно плюхнулась на него, задев бедром Робку, помолчала и вдруг хихикнула. Робка открыл глаза. Мать посмотрела на него, и в глазах ее, как в озерах, плыло нечто такое... Однажды Робка видел что-то похожее. Когда Степан Егорыч с Егором Петровичем взяли его как-то раз на рыбалку. Они сидели тогда у костра, Степан Егорыч и Егор Петрович о чем-то спорили, а Робка завороженно смотрел на темную, живую гладь воды... легкий седой туман клочьями плыл над ней, и бежала, ломаясь, серебристая лунная дорожка, а все вокруг было наполнено таинственным торжеством жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой вот-вот оборваться, исчезнуть, — Робка никогда не смог бы облечь свои чувства в слова, он просто чувствовал и волновался, сам не понимая отчего.

- Дядя Степа, дядя Егор, смотрите... — взволнованно проговорил Робка, обернувшись к Степану Егорычу и Егору Петровичу, но они о чем-то ожесточенно спорили и даже не услышали его слов. Пламя костра отсвечивало на их темных, одинаково худых лицах, в глазах отражались языки огня, они что-то доказывали друг Другу, размахивали руками, тыкали пальцами в грудь.

И Робка отвернулся, снова стал смотреть на живую, дымящуюся воду, испытывая неосознанное желание слиться с этой таинственной жизнью, раствориться в туманной воде, в бегущей, сверкающей лунной дорожке, в ветвях ивовых зарослей, окунувшихся в воду, словно это были пряди женских волос... И сейчас в глазах матери Робка почувствовал то же самое — живую воду, лунную серебристую дорожку, ветви ивы, похожие на пряди волос, — таинственное торжество жизни, бесстыдной и целомудренной, бесконечной и готовой мгновенно исчезнуть.

- Робка, Робочка... — с придыханием прошептала Люба и упала головой ему на грудь, обняла его, стиснула сильными руками. — Я такая... такая счастливая, о, боженька миленький... мне даже стыдно, Робка, я не заслужила этого... не заслужила…

И тут оглушительно загремел звонок будильника — они вздрогнули и отпрянули друг от друга, словно шарики, заряженные одинаковыми электрическими зарядами, и Люба тихо рассмеялась. За ширмой заворочался, закашлялся Федор Иваныч. Вот он слез с кровати и появился из-за ширмы, хлопая заспанными глазами.

- Ты че это не спишь? — он смотрел на нее, не понимая. — Была, что ли, где?

- На свидании! — с вызовом ответила Люба, поднимаясь с дивана и запихнув лифчик под одеяло. — Кашу тебе вчера забыла сварить, вот и пришлось вскочить ни свет ни заря.

- Ох ты мое золотце. — Федор Иваныч обнял ее, чмокнул в шею, а затем все пошло по накатанной до рожке, автоматически: пижамная куртка, босые ноги — в тапочки, полотенце — через плечо, отворил дверь и зашаркал по коридору. Люба быстро вынула лифчик из-под одеяла, ловко швырнула за ширму.

- Не спал, что ли? — спросила Люба Робку, и он увидел у нее под глазами темные тени. — Ляг поспи, еще есть время. — Она прошла за ширму, рухнула на кровать как подкошенная, и... стало тихо. Робка встал, на цыпочках прошел через комнату и заглянул за ширму. Люба спала мертвым сном, на губах ее теплилась счастливая улыбка…

...На работе — Люба вышла во вторую смену — она ходила будто пьяная, сама себе улыбалась, разговаривала сама с собой. Товарки поглядывали на нее с недоумением и опаской — что с бабой стряслось? Люба никого не видела вокруг себя, на вопросы отвечала невпопад.

Грузчики, таскавшие мешки из зарешеченных секций-клеток, как и прежде, пытались заигрывать с Любой, отпускали соленые шуточки. Раньше она отвечала такими же шуточками, не менее солеными и задиристыми, и все хохотали, все были довольны, смех при такой адовой работе — дело полезное. А теперь Люба ходила словно неживая.

Иван Белобок, долговязый, жилистый белорус с железными зубами, поманил Любу рукой, стоя за железной решеткой. Он был голый до пояса, весь обсыпанный сахарной пудрой, в брезентовых, стоящих колом штанах. Бугры мускулов переплетались на его руках, животе, груди.

- Эй, Любаша!

- Чего тебе? — она подошла к решетке. Иван Белобок сверкал в улыбке никелированными зубами.

- Любаш, у меня глаз — алмаз, баб насквозь вижу... — начал было он.

- Видать, с бабами все зубы-то порастерял?

- С вами не только зубы, с вами кой-чего и посерьезнее потерять можно, — коротко гоготнул Иван Белобок.