В типографии, когда я проходил к своему столу за стеклянной перегородкой, меня остановил наборщик Свирский:
— Как хорошо, что вы пришли, Леонид Захарович. Вот никак не разберу почерк господина Оболенского в его статье. Прочтите, пожалуйста.
Я склонился над текстом.
— Приходил начальник контрразведки Балабанов, спрашивал вас, ждал, — сказал мне быстрым шепотом Свирский. Это был наш человек.
…Скоро я находился далеко от типографии. Я забился в окраинные улицы города. Когда шел сюда, за мной никто не следил. Это несколько успокаивало меня. Может быть, поручик Балабанов являлся по своим литературным делам. Он сочинял стишки, показывал их мне… Да нет, все эти предположения — чепуха на постном масле, ребячество. Рассчитывать надо на худшее. Какие там стишки! Арест Назукина сломал эти жалкие соломинки, за которые я хотел ухватиться. Но как быть вечером? Идти на службу? Хотелось посоветоваться с товарищами. Но за ними могли следить. Так можно подвести их и себя. Бежать из Феодосии? А вдруг контрразведка не связывает меня с подпольем? Тогда побег сразу вызовет подозрения. Кроме того, я лишусь такой выгодной для нашего дела службы.
Неожиданно в глаза ударила синева моря. Я стоял на Карантинном холме у башни Климента. Было солнечно, пустынно. Внизу на море — миллиарды солнечных осколков. Они переливались, искрились.
Истома теплого октябрьского дня охватила меня. Я успокоился. Показалось, что сегодня ничего не случится. Я решил пойти вечером в типографию.
В одиннадцатом часу вечера, когда я читал одну за другой гранки, их ворох лежал у меня на столе с правой руки, внезапно, еще не поднимая глаз, почувствовал, что передо мною стоит Балабанов. Я вскинул голову. Блондинистый поручик среднего роста с впалой грудью улыбался мне вежливо-застенчиво:
— Добрый вечер, Леонид Захарович.
— Аполлон Никифорович! Добрый вечер. Какая неожиданность! Прошу садиться. Принесли новые стихотворения?
— Пишу, пока пишу их, — ответил Балабанов и сел напротив меня. — В прошлый четверг у Княжевича вы великолепно декламировали монолог Чацкого. Дамы были в восторге. Но почему-то отсутствовала ваша пассия — Елена Анатольевна.
— Она уехала на гастроли в Симферополь, — ответил я.
— Феодосийское офицерство, включая меня, у ее ног.
Начало нашего диалога с Балабановым меня успокоило, и я в мыслях хвалил себя за то, что не струсил, пришел в типографию. Очевидно, Балабанов не связывает меня с подпольем.
— Это делает честь вашему вкусу, Аполлон Никифорович.
— Леонид Захарович, хочу вас пригласить к себе, — неожиданно сказал Балабанов.
— Очень лестно, — ответил я, стараясь изобразить вежливую улыбку. — А где вы стоите?
— Нет, не домой, на службу — в контрразведку.
По инерции я продолжал улыбаться:
— То есть как?
— Вы побледнели.
— Каждый побледнел бы, учреждение у вас очень серьезное. — Внезапно я обозлился на себя: неужели побледнел? Как же это я? Дал повод этому шмендрику уличить меня в трусости. Злость помогла овладеть собой. — Аполлон Никифорович, я готов ответить на ваше приглашение, но если я отлучусь из типографии, завтра город останется без газеты. Вам как автору должна быть понятна крайняя нежелательность такого события. Разрешите закончить работу или, если это возможно, прошу побеседовать со мной здесь. Ну а если нет — соблаговолите подождать меня. И потом у меня нет причины опасаться посещения вас на службе. Я могу прийти к вам, закончив дела в типографии. Мне неловко утруждать вас ожиданием.
Как мне показалось, я теперь говорил со спокойным достоинством, логично. Балабанов слегка кивал. Может, подействует? Может, согласится?
— Хорошо, я обожду вас, Леонид Захарович.
— Благодарю вас, Аполлон Никифорович. Постараюсь побыстрее закончить.
Я начал имитировать интенсивную работу. Нащупал предплечьем браунинг, лежащий в левом кармане пиджака. Может быть, здесь же прикончить Балабанова и бежать? Или это сделать по дороге в контрразведку? Балабанов, видимо, человек физически слабый. А на улице сейчас темно, прохожие редки. А может быть?..
Но тут Балабанов внезапно поднялся и предложил немедленно следовать за ним. Он пропустил меня вперед. Я проходил мимо наборной кассы, за которой стоял Свирский. На его большом белом лице застыло выражение страха.
Ну что ж, теперь я знаю, как поступить: разделаюсь с Балабановым на улице. Это значительно удобнее, чем здесь, в типографии.
Но только я вышел из подъезда типографии, как был окружен солидной охраной.
Все встало на свои места».
ЛЮБА И ФЕДОР
Сергея оторвал от чтения рукописи телефонный звонок, а затем голос матери:
— Тебя к телефону.
— Кто?
— Вика.
Шаркнул стул, резко отодвинутый Сергеем. Юноша рванулся в переднюю к телефону. Любовь Ионовна вернулась к себе в комнату и села за стол. На нем лежала открытая тетрадь — ее дневник. Она перечитала только что написанное:
«10 марта 198… г.
Меня беспокоит последнее увлечение Сергея. Он пошел в деда — моего отца. Мама рассказывала, каким был папа в двадцать лет. И теперь она видит во внуке своего мужа в молодости. Мама очень любит Сергея и, когда папа умер, растворилась во внуке. Она часто называет Сергея маленьким Леонидом Придорожным (партийная кличка папы) — так внук похож на деда в молодости. Да! И внешне и внутренне: порядочность, целеустремленность и увлеченность. А увлеченность — понятие многомерное. У него появилась девчонка — Вика, и Сергей если не обезумел, то обездумел уж наверняка. Я чувствую, что она не такая или, может быть, не совсем такая, какой видит ее Сергей. И эта безоглядная увлеченность женщинами была свойственна моему отцу».
Закончив читать, Любовь Ионовна снова взялась за ручку:
«Вот и сейчас он разговаривает с Викой. Я не слышу отдельных слов сквозь закрытую дверь, но взрывы восторгов Сергея ко мне проникают.
Недавно я передала Сергею семейную реликвию: рукопись папы. Он так и не успел ее издать. Неоднократно говорил: „Пусть внук прочтет, обязательно прочтет. Будет знать, чем и как мы жили. Сейчас ему еще рано читать. Если доживу до его девятнадцати, сам передам ему рукопись“. Почему-то он считал, что именно в эти годы появляется зрелость и самостоятельность. Возможно, потому, что ему самому было девятнадцать в то романтическое, смертельно опасное время, которое он описывает».
Любовь Ионовна закончила писать дневник, подошла к старинному дамскому секретеру и спрятала тетрадь в потайной ящик.
Вскоре за сыном закрылась скрипучая входная дверь. Дверь открывали и закрывали члены семьи по-разному. Резкие скрип и хлопок — Сергей, медленный, солидный скрип и звучный хлопок — Федор Тарасович, тихий скрип и деликатное закрывание двери (в ход пускался ключ) — мама. И Любовь Ионовна по слуху сразу определяла, кто входил или выходил из комнаты.
Вообще звуки старой квартиры были очень знакомы ей. Сюда ее привезли из родильного дома 51 год назад, потом пришел Федор — ее муж, здесь появился новорожденный Сергей. Квартира казалась ей чем-то одушевленным. И если бы к ней вдруг явилось странное существо и назвалось местным домовым — душой квартиры, Любовь Ионовна не удивилась бы.
…Старший лейтенант Федор Гречанный после войны поступил на исторический факультет МГУ. Любу он случайно встретил в университетском коридоре. Она медленно шла и задумчиво смотрела, прищурив глаза, куда-то в сторону.
— Я, конечно, извиняюсь, дивчина. Вы часом ни з Украины?
Она посмотрела на него, несколько секунд молчала, словно не понимая вопроса, потом сказала:
— С Украины? Нет, я москвичка.
— А то знаете, ну так похожи, так похожи на наших девчат с Ахтырки — е такий городок на Полтавщине. Я сам оттуда. У многих девчат, вот как у вас, коса вокруг головы та очи кари.
— У меня родители с Украины.
— Ну от же! Вижу, щось родное!
Перед Любой стоял высокий парень в военном кителе без погон. Она увидела голубые глаза — в них доброе лукавство, тяжелые желваки, твердый подбородок с ямочкой. «Некрасивый, но симпатичный», — подумала Люба.
— Вы фронтовик?
Федор вытянулся, взял руки по швам и шутливо отрапортовал:
— Так точно! Старший лейтенант запаса Федор Тарасович Гречанный.
Говорил Федор в первые свои московские годы с сильным украинским акцентом, смешивал русские и украинские слова. Потом, правда, почти избавился от акцента, но все равно «г» выговаривал мягко.
…Встречались они долго, почти год. Для Федора Люба была настоящей дамой сердца. Он обожал ее, чувствуя себя перед ней глубоким провинциалом.
Как-то приезжала мать Федора — повидаться с сыном. Он познакомил ее с Любой.
— Гарна дивчина, сынок, — сказала мать. — Да тилькы она москвичка. Ты бы когось з наших ахтырских узяв.
Витька Лазарев — однокурсник Федора, наглый курносый парень с блестящими черными глазами — говорил:
— Гречанный, не по себе дерево рубишь.
Витька имел виды на Любу, но был ею отвергнут.
— Там, как у нас говорят, побачимо, — ответил Федор.
Трепетное отношение к ней Федора покоряло Любу, и его провинциализм не отталкивал, в нем она видела некую приятную патриархальность, которая резко отличала ее поклонника от неравнодушных к ней москвичей. Они вскоре после первой встречи пытались поцеловать ее.
Федор разрешил себе взять Любу за руку лишь на втором месяце знакомства.
— Разрешите? — спросил он, легонько прикоснувшись к ее локтю.
Он провожал ее домой. Они шли по полутемному Козловскому переулку. Впереди была Садовая, и хорошо слышались сигналы несущихся по ней машин. Уже виден был дом, в котором жила Люба.
Ее ладошка плашмя лежала в середине раскрытой ладони Федора, он ощущал ее нежное тепло. Это длилось несколько минут, блаженных и мучительных для Федора. Они шли молча. Он хотел что-нибудь сказать, но не мог.
Как-то они смотрели немецкий фильм «Девушка моей мечты» в «Центральном», что стоял когда-то на углу улицы Горького и Пушкинской площади. Люба и Федор вышли в толпе зрителей, которая быстро растворилась в людском потоке улицы.