Нет, возьмись студентки преследовать хама в судебном порядке, еще не известно, кто больше был бы наказан. Материально хотя бы. Ведь только билет Харьков — Ташкент и обратно стоит куда дороже, чем те издержки, которые, может быть (может быть!), понесет хам. Даже в сверхоптимальном, почти немыслимом варианте, если всю «операцию» удалось бы довести до логического конца, что ждет обидчика? Штраф — двадцать или тридцать рублей? А то и вовсе — порицание: кара, которую мало кто принимает всерьез.
Я далек от мысли считать суровость наказания надежным (тем паче единственным) лекарством от порока, распространившегося достаточно широко. Но безнаказанность развращает, а хам и вправду чувствует себя вне опасности: он знает, что хамство сойдет ему с рук, а в «случае чего» он прикроется демагогией. Вот и наш «капитан», когда я проявил интерес к тому дорожному инциденту, тотчас выпустил дымовую завесу: он был, разумеется, не грубым, а требовательным, боролся за дисциплину, не давал спуску «тунеядкам», уклонявшимся от работы. Попробуйте переспорить демагога: он и вас обвинит в том, что вы против трудового воспитания подрастающего поколения, что потворствуете капризам и лени, а белоручки не исчезнут, пока у них есть такие заступники и покровители…
Когда воришка посягает на чужую «трешку», у жертвы не спрашивают, большой ли урон она понесла и жаждет ли кары. Тотчас вступает в действие хорошо отработанный механизм дознания и следствия, а затем и суда, чтобы нарушение закона не осталось безнаказанным — ради нашего общего блага. Всю заботу о том, чтобы за правонарушением последовало наказание, берет на себя государство, в лице органов, стоящих на страже закона.
Когда же речь идет о посягательстве на честь человека, на его достоинство, этот механизм в движение автоматически не приходит. Жертва сама должна возбудить дело — и притом не в милиции, не в прокуратуре, а прямо в суде, в меру сил обеспечив свое заявление доказательствами, которые ей удалось собрать.
Почему, однако, оскорбленный, чья честь унижена, чье достоинство попрано, должен сам защищать в суде свою личность, принимая на себя непосильное бремя чисто формальных забот, с которыми неизбежно связано возбуждение и ведение судебного дела? Разве в нашем обществе достоинство личности не является самой большой социальной ценностью?
Верно, испокон веков так принято, что дела подобного рода возбуждаются и ведутся самими жертвами обиды или клеветы. Так принято, поскольку издавна считалось, что это сфера сугубо личных отношений, что никто, кроме самого обиженного, не может решить, обижен он или нет. Допуская, что тут есть какой-то резон, осмелюсь все же спросить: не пора ли нам отказаться от этого правового стереотипа? С незапамятных времен посягательство на карман ближнего закон признавал куда более грозным криминалом, чем посягательство на его честь. Но в нашем обществе шкала ценностей совершенно иная, и только властью привычных анахронизмов можно объяснить коллизию, непостижимую для правосознания человека нового мира: по-прежнему мой кошелек, с точки зрения правовой, считается ценностью неизмеримо большей, чем мое достоинство, моя честь.
Между прочим, когда на страницах «Литературной газеты» обсуждалась проблема «Преступление и проступок», многие читатели прислали взволнованные письма, протестуя против предложений включить в будущий Кодекс проступков такие деяния, как оскорбление и клевета. Конечно, составители примерного проекта этого кодекса отнюдь не считали подобные деяния какой-то извинительной шалостью — пустячком, который следует карать помягче, поделикатнее. Как раз напротив: сознавая, сколь непримиримо надо бороться с клеветой, грубостью, цинизмом, они искали путь, на котором расплата за такие поступки — пусть и не слишком суровая, но все же расплата — следовала бы неизбежно и незамедлительно: ведь практика показала, что в судебном порядке она, увы, наступает куда как редко…
И все же самый факт появления этого мотива в читательской почте мне кажется весьма отрадным и знаменательным. Он говорит о благотворных сдвигах в правосознании: теперь уже не кошелек, а личность стала самой большой социальной ценностью, на страже которой обязан прежде всего стоять закон.
Я пока намеренно перевожу проблему в плоскость юридических реалий, а не нравственных категорий — не только потому, что юридические реалии и нравственные категории теснейшим образом связаны друг с другом, но и потому еще, что люди, пострадавшие от хама, ждут не проповеди, а действий.
Какие же действия мы им предложим, какие дадим рекомендации? Обратиться в суд? Посоветовать это сегодня я смог бы вовсе не каждому. И когда Надя спросила меня, что же ей делать, — признаюсь честно: я не знал, что ответить.
Но одно я знал совершенно точно. Для того чтобы хам перестал быть хамом, не надо краснеть от его сальностей, не надо в отчаянии плакать и опрометью бежать куда глаза глядят. Сложные душевные переживания он попросту не понимает. Сожаление и раскаяние ему чужды. Слезы и бегство он принимает как свою победу. Как торжество силы над слабостью. А уважает он только силу. Не уважает — боится…
Ведь оттого только и куражился «Жора-капитан», что, околдованные его «магической» силой, трусливо молчали пассажиры плота, предпочитая собственное спокойствие гражданской активности и самому естественному из человеческих порывов: прийти на помощь слабому, защитить того, кто страдает.
Я был убежден, что их молчание объяснялось именно трусостью, но встреча с Геной из Ростова спутала все карты. Он не обиделся, когда я намекнул, что считаю его трусом, — не обиделся и не возмутился. Снисходительно улыбнувшись, Гена спросил:
— Вы полагаете, я такой слабак, что один не мог справиться с этим Жорой? Один!.. А мы ведь были вдесятером. И если бы даже дядя Вася поддержал «капитана» — девять против двух…
— Тем более… — заметил я.
Он снова уставился на меня, пытаясь понять, шучу я или прикидываюсь простачком, не разбирающимся в элементарных вещах.
— Осадить «капитана» ничего не стоило, — упрямо повторил Гена. — Он был груб и нахален, это верно, но не надо делать из мухи слона. Если к любому пустяку относиться как к мировой катастрофе, можно испортить сердце. Или попасть в сумасшедший дом. — В его голосе мне послышалось торжество прагматизма над старомодной чувствительностью — ранимой и беззащитной. — Что, собственно, произошло? Слово на вороту не виснет… В одно ухо влетело, в другое вылетело, только и всего. Здоровье дороже. Разве не так? — Он явно искал сочувствия и злился оттого, что не находил. — Нет, вы мне скажите, разве кому-нибудь удалось прошибить лбом бетонную стену? И потом… Знаете, времена меняются… То, что еще вчера считалось дерзостью, сегодня воспринимается иначе. Согласитесь, что девица, чуть ли не падающая в обморок от какого-нибудь непечатного слова, сегодня выглядит смешной. Разве не так?
Он не знал, как расценить мое молчание, — как поддержку, протест или желание поразмыслить над неотразимой логикой его суждений.
— Проще надо быть! Проще! — почти выкрикнул он свой самый сильный, самый убедительный аргумент и бросил на меня взгляд, полный задора и превосходства.
Я тотчас вспомнил сцену в автобусе, свидетелем которой мне довелось быть. Рослый детина фамильярно оперся на плечо незнакомой девчонки — на его изысканном языке это означало предложение познакомиться, прошвырнуться. Девчонка не приняла его «язык», сбросила руку, сказала нечто такое, что положено в подобных случаях говорить. «Деточка, будь попроще!» — презрительно рявкнул детина, и на лицах иных пассажиров я увидел сочувственные улыбки.
Так получилось, что недели за две до того, как мне стало известно о дорожном приключений на Чусовой, я получил письмо из Тирасполя от молодого рабочего Юрия Романенко.
«Я весьма удручен, — писал Юрий, — почти ничем не пресекаемым у нас разгулом сквернословия. Речь, пересыпанную гнусными словами, слышишь на улицах, в троллейбусах, у кинотеатров. Особенно громко «изъясняются», часто не обращая внимания на присутствие окружающих, молодые люди, слушая которых начинаешь невольно думать, что или они вовсе никогда не учились в школе, или безнаказанность породила у них убеждение, что так и надо, что так было всегда. Я спросил одного такого «любителя» брани, что его заставляет так выражаться. Он удивился вначале. Потом, подумав, ответил, что просто привык. Не замечает даже. Никто его ни разу не одернул. К сожалению, таких, как он, довольно много. Я считаю, что надо незамедлительно принимать решительные меры для искоренения этой заразы».
Меня радует, что сварщик одного из тираспольских заводов, вчерашний школьник, прислал такое письмо. Радует, но не удивляет. Потому что подобных писем в последнее время я получил немало. Свердловский школьник с горечью рассказывает, как он потерял уважение к отцу, бесстыдно бранящемуся дома в присутствии родителей и детей. Паренек из Саратова, подписавшийся только инициалами, сообщает о случае, глубоко его возмутившем: группу выпускников ПТУ в первый же их заводской день мастер встретил такой похабной речью, что у них, пишет читатель, «пропала охота работать». Преподаватель алма-атинского вуза сообщает о том, что сквернословие проникло «даже в инженерную среду», и предлагает ряд крутых мер, которые помогут, по его мнению, борьбе с этим злом.
Некогда брань была достоянием ночлежек и злачных мест с сомнительной репутацией: кабаков, барахолок, притонов. Сохранилось даже выражение: «ругается, как ломовой извозчик»… У отсталых, измученных непосильным трудом людей бранное слово оказывалось подчас примитивным способом разрядиться — в него вкладывалось все: и усталость, и бессилие перед лицом судьбы, обрекшей человека на такую жизнь, и злость, и потребность на ком-нибудь ее сорвать. Одни всего лишь чертыхались «с досады», другие выбирали словечки покруче.
Любопытно, что сознательные, передовые рабочие с презрением относились к такой форме «протеста». Известно немало случаев, когда организованные пролетарии, у которых всегда была тяга к духовности и культуре, сурово осуждали тех, кто унизился до площадных ругательств — чтобы «отвести душу», «забыться». Сурово осуждали и даже изгоняли из своей среды.