Когда-то, юнцом, я слышал от таких вот неисправимых «романтиков» разговоры о том, что тюрьма, дескать, «мать родная». Слышал — и смеялся бездумно, не придавая никакого значения этому выражению, которое казалось мне только цитатой из каких-то старых книжек. Здесь я убедился, что это не только «цитата», что есть такие, которые живут (живут!) по этой «цитате», что она стала их компасом в жизни. И что они пытаются навязать свою мораль другим попавшим сюда — слабым, испуганным, трусливым, наконец, просто неспособным разобраться в том, что такое хорошо и что такое плохо.
…Неволя для меня — страшная болезнь, состояние противоестественное, нечто промежуточное между жизнью и смертью. Только находясь здесь, с такой остротой ощущаешь, как жизнь летит мимо. Порой начинаешь завидовать мертвым: те, по крайней мере, не могут сознавать свое положение, мерзость содеянного и беспросветную горечь расплаты.
…Не гибели я боюсь, не лет, вычеркнутых из жизни, а ожесточения души. Подчас я чувствую, как зло возникает и во мне — уродливая психологическая защита от моего теперешнего бытия: увидел, что доброта считается слабостью, — стал жестоким, так легче; разучившись верить, перестал быть обманутым; разучившись радоваться, разучился и огорчаться… Но вот однажды я заметил, что не способен уже и по-человечески смеяться. Мне стало жутко…
И я спрашиваю себя: что же дальше? Мне еще отбывать наказание пять лет.
На здании нашей колонии висит лозунг: «Каждый выбившийся из трудовой колеи человек может вернуться к полезной деятельности». Каждый, — значит, и я. Возможность есть, но хватит ли для этого моего возраста, здоровья, сил?
Я хочу обратиться ко всем честным людям: простите мое прошлое, мою первую и единственную ошибку, искалечившую мою жизнь. Я клянусь все силы отдать работе, учебе и борьбе за то, чтобы молодые ребята не повторяли моей ошибки. Я хочу, чтобы мой горький опыт послужил предостережением для других…»
«…Теперь я вижу, что вы внимательно читали мое письмо. Не только читали — вникали. Да, верно, срок, который я отбыл, плюс то, что мне осталось отбыть, в сумме больше, чем наказание, определенное мне приговором. В этом нет никакого противоречия. Просто в колонии меня судили еще раз и добавили три года.
«Вот так раскаявшийся преступник!» — скажете вы. Не раскаявшийся он, а заматеревший! Волк в овечьей шкуре, которого мы уличили во лжи…
Не спешите с выводами, прошу вас. Нет никакого противоречия в моем письме. Не волк я, не волк, поверьте!
Отбыв два года и три месяца по первому приговору, я впал в отчаяние. К тому времени я уже понял все. День за днем повторил мысленно свою жизнь, а преступление свое — и то, что ему предшествовало, и то, что следовало за ним, — минуту за минутой. Кажется, невозможно совмещать в одном лице преступника, судью и палача, но я смог, и я казнил сам себя, так, как никто другой никогда не сумел бы. Я понял, что преступных убеждений у меня нет и никогда не будет. Я осознал — не давлением, оказанным извне, а волею своей, беспощадным судом своей совести осознал святость закона. Тяжесть наказания помогла мне острее почувствовать низость своего преступления.
То, для чего меня поместили сюда, для чего изолировали от людей, от воли, уже совершилось. А впереди еще годы и годы. От отчаяния и безысходности я не знал, что мне сделать. Жизнь для меня вдруг перестала иметь цену.
…И тогда я толкнул себя на чудовищный по своей глупости шаг. Даже не я, а какая-то дьявольская сила, не управляемая мной и замутившая мой разум. Я решил бежать. Без хитрости, без обмана, без какой-либо подготовки и трезвого расчета. Напролом! Тараном — на высокую стену. Будь что будет…
Было то, что и должно было быть. Новый суд и дополнительно три года за побег. И раны — физические и душевные — на всю жизнь.
Мне тяжело вспоминать об этом. Жизнь пошла прахом, все, все уже позади, а ведь я еще, в сущности, и не жил. Ничего не видел. Не освоил духовных богатств, накопленных человечеством. Не имел настоящих друзей. Не знал женщины…
…Хоть бы единственный раз кто-нибудь мне поверил!..»
«…В вашем письме — ответе на мою исповедь — мне почудилось какое-то отзывчивое участие. Небезразличие к моей судьбе. Не знаю, завершится ли чем-то конкретным ваше участие, но уже за то, что оно есть, спасибо вам большое. Извините за это очень затертое слово, но я не умею найти нужные слова, я ни с кем так не переписывался…
Можете ли вы меня научить, как писать женщине? Мне 28 лет, но я не умею этого делать. Хотя я одичал, отвык от нормальных человеческих отношений и чувств, в моем воображении женщина — это воплощение доброты, нежности, ласки.
…Как хочется жить, сделать хоть что-то полезное, особенно — предостеречь молодежь от ложной романтики преступного мира. Уж это, мне кажется, я бы сумел».
«…У меня есть мечта: если бы поверил в меня какой-нибудь большой завод или стройка, где много молодежи! Поручились бы за меня, взяли бы на работу. Я готов был бы работать день и ночь, учиться сам и учить других. Горький опыт, которого никому не пожелаю, возможно, помог бы кое-кому понять смысл жизни и отличить истинные ценности от мнимых.
Я заметил здесь, что абсолютно правильные, добрые и благожелательные советы, исходящие от начальства, кое-кем воспринимаются недоверчиво, настороженно. Не знаю, откуда это предубеждение, но факт есть факт. Зато когда эти же слова говорит их товарищ по несчастью — слова, которые сам ты выстрадал, до которых дошел своим горбом, — тогда дело другое!
Жаль, что редко, до обидного неумело используют — и здесь, и на воле — таких, как я, в борьбе за трудных ребят, за их нынешние и будущие судьбы.
…И опять задаю вам все тот же вопрос — он не дает мне покоя, он мучает меня и ночью и днем: что делать мне дальше? Ждать еще пять лет, пока меня исправят? Так ведь исправили же!.. Давным-давно! Ну неужто это не видно? Неужто нельзя отличить лицемера, фарисея, демагога, притаившуюся злобную «овечку» от человека с открытой душой, в которой произошел полный нравственный переворот?
…Я очень боюсь, как бы вы не приняли меня за скулящего хитреца, который, попав в капкан, юлит в надежде выкрутиться и приняться за старое. Такое здесь случается, и нередко. Я презираю слабость у мужчины, в чем бы она ни выражалась, и не хочу, чтобы мои письма дали основание заподозрить меня в слабости и лжи.
…В вашем письме есть слово «пожалуйста». Оно вырвалось у вас непроизвольно, вы едва ли задумывались, когда написали его. А я вчитывался в это слово сотню раз — в непривычное, вольное слово. Слово добрых людей.
Конечно, и здесь встречаются разные люди: оступившиеся, раскаявшиеся, бережно сохраняющие в себе человеческое, принесенное с воли; грубые, неотесанные, душевно слабые мальцы, которые зачастую подвержены влиянию преступного элемента, потому что боятся показаться трусами; искренно старающиеся искупить вину, преодолевая при этом насмешки, издевательства, а той побои «волков»; и, наконец, сами эти волки, которых я не стал бы закавычивать, потому что они — волки без всяких кавычек, злобные, озверевшие, сознательно противопоставившие себя людям и готовые на все, чтобы и других сделать такими же.
Как я ненавижу этот зверинец, их тупую, скотскую силу, рычание, которое заменяет им человеческий язык, ярость, с которой они топчут любое проявление человеческих чувств!
…Мне доверили самую трудную бригаду. Там собраны постоянные нарушители режима. Некоторые, как и я, пытались бежать, иные — по нескольку раз. Тяжело работать с этими людьми. Одни (этакие ницшеанские «супермены») считают, что им «все дозволено», что, как бы они ни вели себя, хуже не будет. Другие — циники, матерщинники, пройдохи. У третьих — полное равнодушие («все чепуха», «только бы ни с чем не приставали»!). Разномастны мотивы, приведшие их к преступлению, разномастны и те процессы, которые происходят за эти годы в их душах. Но мне ближе всего те, которые ненавидят уголовный мир, любое проявление преступного. Мне кажется, с этой ненависти, с этого активного неприятия всего, что связано с преступлением и неизбежной расплатой за него, с этого органического отвращения от неволи, в которой никто не повинен, кроме тебя самого, — с этого, мне кажется, и начинается нравственное возрождение как залог будущей честной жизни.
Поверьте, нелегко пробудить доброе и порядочное в каждом, кто попадает сюда. Но уж если это не только пробудилось, но и стало твоим вторым «я», то что же еще делать здесь, среди всей этой мрази? Кто выигрывает от этого? И кто проигрывает?
…Моей матери 74 года. Больше у меня никого нет. Я с ужасом думаю: неужели она меня не дождется?»
«…Где-то между строк вашего письма меня кольнуло подозрение в моей неискренности. Точнее, достаточно ли я раскаиваюсь в содеянном? Поймите, это для меня — далекое прошлое, я осудил себя не единожды, а тысячи раз, и не могу больше об этом! Я не просто повзрослел — постарел за прошедшие годы, и выражения «раскаялся», «осознал» уже слишком примитивны, плоски, убоги для мира моих мыслей и чувств. Да не осознал — проклял свое прошлое, все, все, что прямо или косвенно связано с моим преступлением, даже если тому или иному поступку можно было бы найти смягчающие вину мотивы.
…Рабочий день начинается в восемь тридцать. Возьмешь в руки бензомоторную пилу, так до четырех часов и не расстаешься с ней. Вертишь в руках целый день пудовый аппарат, руки становятся жесткими, как тиски, в труде этом нет творческих элементов, лет эстетической удовлетворенности, почему же тогда он мне приятен? Кончу работу, забреду подальше от чужих глаз, упаду в бурьян, гляжу на облака, вдыхаю запах травы, чувствую приятное побаливание мышц… Хорошо!
Почему мне хорошо в эти минуты? Не потому ли, что, трудясь, я перестаю себя ощущать человеком «по ту сторону»? Не потому ли, что работа делает меня причастным к людям, к тем, кто украшает родную землю, способствует прогрессу рода людского?