У крутого обрыва — страница 42 из 72


И вот спустя несколько лет мне довелось снова услышать знакомую фамилию. В коридоре суда меня окликнула какая-то женщина:

— Не знаете, где здесь судят Стулова?

Стулова?! Неужели нашелся еще один преступник с такой редкой фамилией, по странной прихоти судьбы попавший чуть ли не в тот же зал, где судили того.

Только это был не однофамилец. Это был он сам, мой старый знакомый, загадочный Василий Максимович Стулов.

Он сильно сдал: ни наглой уверенности, ни сытого довольства не было в его отяжелевшем и смятом лице. Только беспокойно бегали налитые кровью глаза и так же, как встарь, нервически дергался его мясистый нос.

Стулов встретился со мной взглядом и, видимо узнав меня, тотчас отвернулся.

Я простоял несколько минут в душном переполненном зале, хотя смысл происшедшего мне, юристу, был ясен уже в то мгновение, как я узнал, что Стулова судят снова.

Нет, он не совершил нового преступления. Его судили за старое, за очень давнее — такое давнее, что, казалось бы, пора было о нем уже позабыть.

Но о нем не забыли. Пятнадцать лет искали опаснейшего преступника, фашистского полицая, на совести которого не одна человеческая жизнь.

Он знал, что за ним идут по пятам. Он понимал, что когда-нибудь сорвется. Но долго и довольно искусно ему удавалось заметать следы.

И все-таки он сорвался. Неосторожно вырвавшееся слово заставило Лазареву вздрогнуть. Она ничего толком не поняла, но ей стало ясно, что Стулов скрывает страшную тайну.

Он безошибочно прочел ее мысли. И решил, что Лазаревой не жить…

Я хорошо помню, что и Маевский, и Брауде предполагали и это. Как сейчас вижу: заваленная бумагами комната, ночничок, тускло горящий в углу; Брауде стоит у окна, вытирает слезящиеся от усталости глаза и ворчит со своей обычной хрипотцой:

— Может, он ее из страха кокнул?.. Может, она пронюхала о нем что-нибудь… Как ты думаешь?

А мне совершенно не хочется думать, я устал и чертовски хочу спать.

— Не может быть, — вяло говорю я, чтобы сказать хоть что-нибудь.

— Не может быть… — передразнивает меня Брауде. — Тоже мне Спиноза.

Но то, о чем смутно догадывались и следователь, и адвокат, подтвердилось. Тогда это были предположения, их нечем было обосновать. Теперь же другие люди, с не меньшим упорством распутавшие клубок другого преступления, доказали правоту талантливых своих коллег, отыскав последнее звено в железной цепи улик.

Загадки больше не было.


1963

ПЕРВАЯ КОМАНДИРОВКА

Не помню уже, как попало ко мне дело Николая Кислякова. Кажется, один адвокат заболел, другой — отказался. Была осень, дождь зарядил надолго, а ехать предстояло в крохотный городок, жить в доме приезжих, шлепать каждый день по грязи до суда и тюрьмы. И добро бы надежда была хоть какая — помочь, спасти! Тогда и с грязью смиришься, и с номером «люкс» о семь коек…

Может, и я бы нашел предлог уклониться, но простое любопытство заставило меня взять это дело. Никогда еще в таких «кровавых» процессах я не участвовал. Надо же было когда-нибудь начинать. И я взялся.

Взялся, хоть и понимал, что пользы от защиты не будет: непростительно жестоко свершенное преступление, и представить его иным не под силу ни одному Цицерону. Постепенно к этому привыкаешь, смиряешься с мыслью, что ты поможешь не каждому, далеко не каждому, и вины твоей в этом нет никакой. Ведь и врач вылечивает не всех — и под ножом хирурга умирают, и на больничной койке в окружении медицинских светил. Выходит, если мало надежд, то и лечить не стоит, так, что ли?

Кто-то сказал мне, что лет десять назад точно такое же дело вел адвокат Казначеев. И вроде бы даже с успехом. Вот я и решил позвонить ему, посоветоваться, прежде чем отправляться в путь.

С Сергеем Константиновичем Казначеевым мы почти не были знакомы. Впрочем, я-то его знал хорошо, а он меня вряд ли. И это не мудрено: ведь я еще был новичок, а он — защитник с большим и заслуженным именем, участник многих громких процессов, о которых всей стране сообщала печать.

Позвонил, назвался.

— Никак, — говорю, — не решу: браться ли мне за одно уголовное дело?

— Браться! — сказал Казначеев. — Обязательно…

— Вы, стало быть, знаете, о каком деле идет речь?

— Понятия не имею. Просто дел, за которые адвокату не следует браться, не существует.

Надо было сказать: «да, да, конечно», «ну, разумеется, само собой…», потому что таких дел действительно не существует, и юристу, который не знает азбуки своей профессии, нечего делать в адвокатуре. Но что это за разговор, если только поддакивать?..

— Так ведь преступление-то ужасное.

— Тем более… — Казначеев заговорил со мной строго. — Чем оно ужаснее, тем ваша роль важнее.

— И надежды нет никакой — все доказано, все…

— То есть как доказано? Кем? Когда? Ведь суд еще не состоялся? Как же можно говорить, что доказано хоть что-то? И почему это вы, именно вы, уже вынесли приговор? Разве вы не адвокат, а судья?

Я попробовал возразить, но он перебил меня, заговорил быстро и нервно:

— Наверно, убийство, не так ли?

— Да.

— Месть?.. Корысть?.. Или из низменных побуждений?..

— Из очень низменных…

— Убита женщина?

— Ребенок…

— Матерью?

— Отчимом.

— Ах, так… Да, ужасно… Убийца сознался?

— Полностью… Сначала отпирался, а потом признался во всем.

— Вот видите: сначала не признавался.

— Что с того?.. Надеялся выкрутиться. А потом улики приперли, вот и сознался.

— Ну, это еще не факт! Мать ничего не знала?

— Напротив, была его соучастницей.

— Вот это да!.. Завидую вам: будет над чем голову поломать…

Я напомнил, что недавно ему представилась возможность поломать голову над похожим делом и выйти из него с честью, но — нет: такого дела у Казначеева не было, а если и было, то очень давно, и вовсе он не выиграл его — проиграл.

Мудрено ли?! Если оно хоть чуточку похоже на дело Николая Кислякова, то и правда — как его выиграть?

Тоне я так и сказал:

— Хорошо, я поеду. Но надежды нет никакой — имейте это в виду. Никакой, даже крошечной…

Ее лицо скривилось, она заплакала, заголосила, и это было так страшно, что в нашей консультации, притерпевшейся и к горю, и к слезам, поднялся переполох. Кое-как мы ее успокоили, она смолкла, но слезы все текли и текли по смуглому, в рябинках и морщинах, лицу, постаревшему сразу на десять лет. Она и так-то была некрасива — скуластая, с приплюснутым носом, почти безбровая матрешка, в небрежно повязанном пестром платке. Тоненькая, стройная, она подчас казалась ребенком, которого сломила совсем недетская, не ко времени грянувшая беда.

Брату ее, Николаю, грозил расстрел…

Мы поехали вместе, в прокуренном вагоне, нетопленом и промозглом. Поезд был не то чтобы пригородный, но и не слишком дальний, людей набилось изрядно, хотя уже через час вагон стал пустеть. А мы с Тоней сидели в углу и, никого не замечая, вели свой разговор.

Она все повторяла: «Нет, нет, он ни в чем не виноват, никогда не поверю, что Колька убил», а я отвечал: «Вот суд поверит — и конец!» Я был безжалостен. Тогда мне казалось, что нагую, суровую правду нужно говорить непременно в глаза. А Тоня плакала, не стыдясь людей, и твердила свое: «Неправда это, не верю, не верю…»

— Сколько ему? — спросил я.

— Двадцать два.

— А вам?

Тоня всхлипнула:

— Ровесники мы…

— Близнецы, значит?

Она прикусила губу, запнулась. И снова заплакала.

— Не сестра я ему — жена… Первая, понимаете? А Лизка — вторая. Ушел он к ней от меня. И вот — влип… А я постеснялась открыться, — вдруг скажете, что, мол, не мое теперь дело, чужая я, или — как бы это сказать — посторонняя…


Они жили неплохо, пока он не встретился с Лизой. А Лиза была городской знаменитостью — парикмахером мужского зала; побриться у нее считал за честь даже председатель местного горкомхоза. Потому что Лиза слыла за женщину неслыханной красоты, и в этом не было особого преувеличения. Потом, когда я увидел ее — в суде, подурневшую, с запавшими глазами, перепачканную пунцовой помадой, еще резче подчеркивавшей неживую бледность одутловатого лица, — даже там я понял, что Тоне она не чета и что сох по ней, наверно, не один Кисляков.

Была она замужем за человеком солидным, уже в годах, — инженером с зарплатой и положением. Он любил ее до беспамятства, сам обед готовил и мыл полы — сберегал ее красоту. Все ей завидовали, и она смеясь говорила, что тоже завидует самой себе.

Потом появился Кисляков, водитель автобуса, что ходит от завода до рынка, — и разом сломались две семьи…

Инженер был гордым и сильным человеком: он ушел, не сказав ни слова, уехал к матери, в Подмосковье, и никто не знал, как ему лихо, — а ему было очень лихо, потому что остался он не только без любимой, но и еще и без сына.

Сыну шел четвертый год. Лиза сказала: «Генку не отдам — ему материнский уход нужен». И отец покорился.

А через несколько месяцев — телеграмма: «Ваш сын погиб. Приезжайте немедленно». И подпись: прокурор района.

…Милицию вызвал сам Кисляков. Милицию и врача. «Скорее, сын умирает», — крикнул он в телефонную трубку.

Сын не умирал — он уже умер. «Давно, — заметил доктор, — часа два назад».

Кисляков не спорил.

— Я вернулся домой, — рассказывал он, — слышу — тихо, никого вроде нет. А Генка один оставался, и дверь заперта, так что он убежать не мог. Я его на кухне нашел… Лежал лицом вниз, в крови, и не двигался. Но мне кажется — дышал. Я схватил его, перенес на кровать, стал искусственное дыхание делать, как нас в армии учили. Все впустую…

— А где мать ребенка? — спросили его.

Он спохватился:

— Верно, что ж это я?! Мать на работе, совсем забыл позвонить ей, растерялся… Надо Лизу вызвать. И отца…

— Как отца? А вы кто же? — Следователь был приезжий, городских знаменитостей не знал.

— Я… Отец, да не совсем. Отчим…