У крутого обрыва — страница 43 из 72

Лиза прибежала, запыхавшись, в хрустяще белом своем халате, кинулась к сыну, но кричала не громко, и слез почти не было, и озиралась испуганно, и повторяла зачем-то: «А что теперь будет?» Это не следователь заметил, не милиционер, не врач, а соседи, безмолвно стоявшие поодаль и подмечавшие все, до мельчайшей детальки. Их наблюдения вошли потом в протокол. И стали уликой.

А отец, инженер Додонов Дмитрий Архипович, об этих детальках не знал. Но и не зная, был убежден: Кисляков убил, больше некому. Один? Едва ли… С женой!

Нет, не месть говорила в нем, не злоба. Генку Кисляков не любил и этого никогда не скрывал. Даже Лиза сказала как-то Додонову, когда приезжал навещать сына:

— Коля советует парня тебе отдать. А я все равно не отдам. Не могу без него, понял?..

Тогда ему казалось, что это и правда любовь говорит в ней, материнская любовь к сыну. Теперь он думал иначе: что бы значило это признанье? Для чего оно? Может быть, для того, чтобы отвести от себя подозрения, если что-то случится? Выходит, знала, что может случиться… Или догадывалась хотя бы…

Он написал заявление, размножил его и отправил в десять адресов. «Требую расстрелять взбесившихся извергов, убивших моего ребенка: родную мать и отчима», — так оно начиналось.

А в прокуратуре и без того склонялись к этой же версии, потому что заключение эксперта почти исключало другую. На горле и шее эксперт нашел много царапин, по форме напоминающих серпик лунного месяца, — следы от ногтей… И — что еще важнее — такие повреждения в легких, которые всегда остаются, если горло сдавить руками.

Но кому же еще Гена встал поперек дороги? Кто мог зайти в их дом и убить ребенка, которому не было четырех лет? Да и — зачем? Все вещи лежали нетронутыми, следов чужого присутствия не было никаких. На лице и голове было много ушибов и ссадин — видно, мальчик пытался вырваться, борясь за свою жизнь. Но решительно ничего, что говорило бы о борьбе, ни в кухне, ни в комнатах найти не удалось, — только стул с обломанной ножкой. Но он был сломан давным-давно, это все подтвердили — знакомые и соседи. Зато на руках у Кислякова были царапины, а костюм его, перепачканный кровью, говорил сам за себя.

Ну, а если все это — чья-то чудовищная инсценировка? Если ребенка убили из мести? Если сделали его жертвой, чтобы сквитать с кем-то счеты? С матерью, например. Или с Кисляковым. С матерью — чтобы отнять у нее сына. С Кисляковым — потому что подозрение конечно же пало бы на него.

Следствие думало и об этом. И Додонова подозревало оно, и Тоню. Да, и Тоню… Что поделать? Такова уж наша работа. Для юриста нет людей заведомо честных. И заведомо нечестных нет тоже. Приходится подозревать любого, к кому ведет хоть какая-то нить. В этом нет стремления кого-то обидеть, нет равнодушия к человеческим судьбам. Совсем напротив: чем больше версий, тем меньше риска впасть в ошибку, тем вернее путь к истине. Хотя и длиннее.

Лишь бы только подозрение само по себе не превратилось в улику. В улику без доказательств.

Так бывает. Увы, так бывает.

В  э т о м  деле — так не было.

Ничто не подтверждало версию, что к убийству причастна Тоня. А Додонов — это установили совершенно точно — в час, когда погиб его сын, выступал на институтской конференции, за двести с лишним километров отсюда.

Значит, Кисляков, больше некому. Что с того, что сначала он отпирался? Потом-то сознался. Рассказал, как все это было.

Ему не хотелось убивать Генку — ведь не изверг же он, как думает Додонов. Просто очень уж сильно похож был Генка на своего отца, так похож, что тот словно бы жил вместе с ними. Сколько же можно терпеть эту пытку? Да и вообще — зачем ему пасынок? Сына хотел он — родного, своего. Сотни раз говорил Лизе: «Отдай Генку отцу, так будет лучше для всех. А ты родишь другого…» Уперлась, и все! И вот — довела…

Все было ясно в этом признанье, кроме одного: почему Кисляков ничего не сделал, чтобы отвести от себя подозрение, — ведь убивал он не для того, чтобы сразу же сесть в тюрьму? Жить он хотел — с Лизой, на воле, не терзаясь ревностью к своему предшественнику, не неся бремя ненавистных забот. Тогда надо же сделать хоть что-то, чтобы спасти самого себя!

Он не сделал ничего, беззаботно подставил себя под удар. Значит, не такой уж он холодный и расчетливый циник, а жертва страстей, необузданных сильных порывов, которая вправе рассчитывать на снисхождение вдумчивых судей.

С этой мыслью я и пришел к нему в тюрьму, чтобы поделиться своим планом защиты. Тоня показывала мне его фотографии, я хорошо их запомнил. Но человека, который сидел передо мной, было трудно узнать. Он зарос белесой щетиной, под глазами набухли синие мешки. Левое веко дергалось, а руки нервно ковырялись в дыре на прохудившейся куртке.

Мне хотелось сказать ему какие-то ничего не значащие утешительные слова, он угадал мое желание, опередил:

— Здравствуйте, батюшка, зачем пожаловали?

Мне было двадцать с небольшим, я воспринял это как обиду.

— Почему батюшка? — спросил я.

— Ну а кто же? Пришли утешать да проповедовать — батюшка, значит, и есть. Я не против, валяйте…

Он слушал долго, не перебивал, потом вдруг улыбнулся:

— А я, между прочим, не виноват. Вы там как хотите, а я не виноват. Так в суде и скажу.

— Но ведь вы же признались?! — удивился я, вспоминая свой разговор с Казначеевым.

— Ну и что?.. Следователь сказал: «Признавайтесь, лучше будет. Этим вы облегчите свою участь. Все равно все доказано». Я подумал — и признался. Оно и верно, факты против меня. Чего зря время тратить? Пишите, говорю, — я убил. А потом подумал еще раз — времени-то у меня здесь хватает. Зачем, думаю, зря грех на душу брать? Если под расстрел попаду, буду хоть знать, что сам я к этому руки не приложил. А не расстреляют — так еще поборемся.

— Хорошо, пусть не вы, но кто же тогда убил Гену?

— Спросите о чем-нибудь полегче… — развел руками Кисляков.


Можно ли в чем-то убедить судей, не убедив сначала самого себя?

Спору нет, был выход. Сказать: есть сомнения, товарищи судьи; неясно то-то и то-то; ну, а если неясно, то и приговор выносить преждевременно; пусть-ка следствие еще поработает, пусть проверит новые версии. И возможно, с этим суд даже бы согласился.

Ну, а дальше? Какие версии стали бы проверять? Ведь те, что имелись, — их уже проверяли. Где другие? Есть ли они? Могут ли быть?

Улики серьезны. Их слишком много. Они убедительны и логичны. Разве все преступники сознаются? Сколько их упорствует, даже когда улики замыкаются в нерасторжимую цепь!

Жизнь столкнула меня с проблемой, которой, наверно, столько лет, сколько лет уголовной защите. И, как ни странно, до сих пор эта проблема окончательно не решена. А может быть, впрочем, это не так уж и странно.

Что делать защитнику, если подсудимый возражает против обвинения, подтвержденного доказательствами, от которых нельзя отмахнуться? Как быть, если спорит он с очевидным — спорит бессмысленно, во вред самому себе? Должен ли адвокат быть его «рабом» или, напротив, ему следует согласиться с горькой реальностью, вопреки решительному «нет» своего подзащитного? Ведь очень часто тому на пользу идет как раз не «нет», а «да»…

Начнется суд, Кисляков скажет: «Не виновен», а я, защитник, его опровергну: не слушайте его, товарищи судьи! Не ведает он, что говорит, добра себе не желает. Конечно, виновен, но учтите вот эти доводы и вот эти — они смягчают его вину…

Существует мнение, что может так поступать защитник — на то есть серьезные научные аргументы. Насчет науки тут, Может быть, все в порядке. А вот как — насчет морали?

И еще одна проблема возникла передо мной.

Есть правило, смысл которого мне и по сей день неясен. Впрочем, можно ли назвать его правилом: оно нигде не записано. Но и неписаное, оно незыблемо. И сурово. Попробуй нарушь его — не оберешься хлопот.

Нельзя адвокату встречаться со свидетелями до слушания дела. Нельзя говорить с ними, нельзя выяснить то, что ему неясно. Запрещается это — строго-настрого.

Но — почему? Прокурору — можно, а мне — нет. Мы ведь вроде бы с ним равноправны. И цель у нас одна: истина. Только истина, и ничего больше.

Говорят, адвокат может воздействовать на свидетеля, подговорить его, что ли… Может, наверно. А прокурор — разве не может? Но пристало ли его в этом подозревать? Загодя. Чохом. И адвоката тоже — разве пристало? Если бы на следствии свидетеля всегда допрашивали в присутствии защитника, вся проблема перестала бы существовать. Но она существует…

…Я сижу в квартире Кисляковых, опустевшей и неуютной, где хозяйничает мать Николая — она приехала издалека. А Тоня, робея, приводит ко мне все новых и новых соседей — в надежде, что эти беседы помогут хоть что-то понять.

Ключ от входной двери был один, его оставляли под ковриком на крыльце, и об этом знал чуть ли не весь дом. Когда взрослые уходили, они запирали Гену, чтобы не убежал на улицу, но войти в квартиру практически мог любой.

Не здесь ли таится разгадка? Если знать, когда взрослых нет дома, и найти ключ, можно спокойно зайти в квартиру. Это мог сделать человек, к семье достаточно близкий — тот, кто часто бывает в доме. Потому хотя бы, что иначе это привлекло бы внимание соседей, да и Гена, испугавшись чужого, мог поднять крик.

Конечно, это был (если был!) человек близкий, кровно чем-то задетый, — чужой не стал бы убивать ребенка, разве что тот оказался невольным свидетелем тяжкого преступления. Но — какого? Чему мог быть свидетелем трехлетний ребенок в тот утренний час, когда мать ушла на работу, а отчим — в пивную: он работал после обеда и спешил выпить пораньше, чтобы успел пройти хмель.

Но чья же, чья это месть, чья обида, обернувшаяся чудовищным зверством? Мы перебрали всех завсегдатаев этого дома, и, когда дошли до Клавдии, Тоня прикусила губу. Клавдия тоже была парикмахершей, работала вместе с Лизой, только в другую смену. Раньше она запросто бывала у Кисляковых — закадычная подруга, веселая, разбитная. А потом бывать перестала. Никто не знал — почему. Вроде бы старалась она отбить Кислякова, но тот посмеялся над ней, а Лиза прогнала. И Клавдия сказала, уходя: «Помни, даром тебе, Лизка, это не пройдет, наплачешься еще, и то — скоро».