Горчаков начал издалека. Из такого далекого далека, что судья мог бы тут же вернуть его к истории с табачным ларьком. Ибо закон на этот счет недвусмысленно ясен:
«…Председательствующий вправе останавливать подсудимого в тех случаях, когда он касается обстоятельств, явно не имеющих отношения к делу».
Но судья молчал. Молчал и слушал, хотя Горчаков «касался» явно не обстоятельств дела. Он рассказывал о своем детстве. О том, как в четыре года лишился отца (тот погиб, сорвавшись со строительных лесов), а в шесть — матери, которая перед этим долго и трудно болела. Как взяла его к себе тетка и как рос он в этой семье. Мальчишка помнил отца, но дядя Ваня, муж тетки, непременно хотел, чтобы «приемыш» звал его папой. «Отцовство» свое утверждал не лаской. И не ремнем. Палкой.
К тому же дядя Ваня ни на день не просыхал. От полноты отцовских чувств бутылку самогона любил опустошать непременно с «младшеньким». Родных детей берег, неродного же «приобщал» с завидным упорством. И приобщил.
В шестнадцать лет Горчаков за пьяную драку попал в тюрьму. Ни словом не обмолвился, кто сделал из него «алкаша», а то бы сидеть дяде Ване вместе с ним на скамье подсудимых.
Отбыл Горчаков срок, вышел на волю отрезвевшим во всех отношениях: и пить «завязал», и в дом, где вырос, решил не возвращаться. Не так это просто: в ранней юности оказаться без крова, без родных, без средств к существованию, без образования, без профессии, с пятном в биографии, которое, хочешь не хочешь, то и дело напоминает о себе. Не так просто пройти через все это и не сбиться с пути. А он не сбился. В какие только компании не зазывали: устоял. Снял угол. Устроился на завод. И встретил девушку, которую полюбил.
Она тоже его полюбила. Вроде бы полюбила… Ладно, сказала она, выйду я за тебя замуж, если только позволит мама. Она была примерной дочерью, и ему нравилось это. Тем больше нравилось, что сам он, увы, примерным сыном уже быть не мог.
Легко догадаться: мама не позволила. Ее единственная дочь заслуживала, разумеется, лучшей участи. Уголовников, слава богу, в их семье еще не было. И не будет.
Вот тогда-то он снова напился. Словно надорвалась внутри пружинка, которая удерживала его от порочных соблазнов. Все ему было теперь нипочем, и расплата прийти не замедлила. Он опять нахулиганил и опять получил срок. И на волю больше не рвался: перечеркнул, сказал Горчаков, свою жизнь черным крестом. Перечеркнул, несмотря на то, что девушка, которой мама не разрешила сочетаться с ним браком и которая косвенно была причастна к его беде, писала ему письма. А он не отвечал, — не от злости, а от отчаяния: если мама т о г д а не разрешила, то уж теперь и вовсе не разрешит… Скоро и девчонка перестала писать, так что жирный крест перечеркнул, казалось, не только его жизнь, но и их любовь.
Вот тут и подвернулся Валерка. Был бы он парень чужой («посторонний», — осторожно выразился Горчаков), — еще куда ни шло. Но Валерка был сыном дяди Вани от первого брака. Родственничек… «Воспользовался, понимаете, моим положением… (это я цитирую Горчакова). Нашептал про меня разные глупости. Она и поверила — что с нее взять? Дурная была… Словом, добился своего, соблазнил…»
И опять взвился тоненький голосок в глубине зала: «Вася, не надо…» Горчаков замолк, осмотрелся, мне показалось, что он съежился, встретившись с кем-то глазами. Может быть, это был дядя Ваня, а может, и сам Валерка, кто знает…
Он молчал чуть дольше, чем принято, и судья спросил:
— У вас все?
— Нет… — неуверенно произнес Горчаков.
— Тогда продолжайте.
Слова, как видно, не шли. Он ждал вопросов, они вернули бы тот внутренний настрой, который позволил ему с такой обнаженностью, перед десятками глаз, излить душу. Но вопросов не было и быть не могло. Допрос окончился, шло последнее слово. Последнее — когда никто не может ни перебить, ни оспорить, ни уличить. Когда подсудимый остается с судом один на один и говорит то, что считает нужным. То, что он считает нужным. Только он, и никто больше.
Пауза была мучительно долгой. Горчаков откашлялся, снова окреп его голос.
Он отбыл срок — второй срок — «от звонка до звонка». В родные края не поехал: «Не тянуло на пепелище». Колония дала ему аттестат зрелости и две профессии: слесаря и шофера. За плечами был возраст и трудный жизненный опыт. И глубокое убеждение в том, что надо начинать жить по-новому.
Но и для девчонки, с которой он расстался несколько лет назад, годы тоже не прошли даром. Она обрела то, чего не имела: характер. Она разыскала своего глупого Ваську и заставила его поверить. В себя и в нее. И еще она заставила его вернуться в родной город. Потому что там было не пепелище, а дом. Ее дом и, значит, — его.
Это, наверно, и была роковая ошибка, потому что здесь, именно здесь, перед тем как отправиться в загс, она рассказала ему про Валерку. И он ничего не ответил, не упрекнул, принял рассказ ее с нарочитым спокойствием, только качал головой и цедил сквозь зубы: «Ловко… Мастак…» Она даже обиделась: неужели ему все равно? А ему не было все равно: уже с первых ее слов он знал, как поступит.
— Так вот, граждане судьи, — сказал Горчаков, — в ту ночь, когда воры ограбили табачный ларек, я был у Валерки. Говорили без свидетелей. Больше руками. Точнее — кулаками… Правда, я пострадал не очень, слабак этот Валерка. А его разукрасил я здорово. Три недели валялся. Вон посмотрите, и сейчас еще скула набок. А не жалуется. Почему?
Горчаков ткнул пальцем в воздух, и все, буквально все повскакали со своих мест, чтобы посмотреть, на кого он показывает. И я, каюсь, тоже вскочил, повинуясь невольному любопытству, но плотная стена других любопытных напрочь закрыла от меня человека с перекошенной скулой, пришедшего сюда, очевидно, затем, чтобы мстительно насладиться позором своего соперника и врага.
Судья долго водворял порядок, а когда все наконец уселись и угомонились, Валерка поднялся и, втянув голову в плечи, вышел. Его никто не задерживал.
— У вас все? — снова спросил судья, и Горчаков упрямо ответил:
— Нет! Еще немного… Вы, возможно, подумаете: хочет Горчаков уйти от ответственности. Но ведь мне все равно за что сидеть, срок примерно один — что за ларек, что за Валерку. Хочу правды, вот чего я хочу. Почему не говорил об этом раньше, — думаю, вы поймете. А не поймете — что ж, судите за ларек, в претензии не буду. Отсижу свое и начну жизнь с нуля. Я так думаю: кто может в любой момент начать с нуля, тот еще человек. А нет — пиши пропало. Только бы Мила дождалась. Если любит, конечно…
— Люблю! — бесстрашно выкрикнули из зала.
— Теперь все, — сказал Горчаков и сел.
Вот каким оно было, это последнее слово, и другого такого мне ни разу услышать не довелось. И то правда: истории, подобные этой, встречаются редко, они — как уникальный клинический случай, который не столько типичен, сколько симптоматичен. В том смысле симптоматичен, что заостряет тему и привлекает к ней особое внимание.
Все знают: подсудимый произносит последнее слово. Но что это за слово? Почему — последнее? Зачем вообще оно нужно и чем оно отличается от слов не последних? Задумывались ли вы над этим, читатель? Едва ли.
Да и почему, собственно, вы должны были думать, когда даже юристы не слишком жалуют эту тему. А если по правде — вообще не жалуют. Любому элементу судебного процесса посвящены монографии, исследования, десятки, а то и сотни статей. Последнему слову — полстранички в учебнике, полторы — в двухтомном курсе. Может, и впрямь это самое слово большего не заслуживает?
По всем правилам юриспруденции, с точки зрения здравого смысла, Горчакову надобно было поведать свою историю еще следователю на первом допросе. Представить алиби, объяснить, что к чему. Следствие не стало бы тогда, возможно, рабом единственной версии, искало бы истинных грабителей, а против Горчакова завели бы совсем другое дело. Очень было бы складно и хорошо.
Но ведь не случайно же ждал Горчаков для своей исповеди последнего слова. Не внезапно, не вдруг пришла ему в голову мысль именно теперь выплеснуть наружу свою боль и перевернуть кувырком весь судебный процесс. Вряд ли он рассчитывал на сенсацию, на эффект: слишком трагична его история и слишком горьки ее следы в его судьбе.
Нет, не эффекта он ждал, а возможности остаться наедине — с судом ли только? А может, еще того важнее, — со своей совестью? И в критический момент, который предшествует решению его участи, рассказать все, что тяготит его сердце…
Собственно, для этого — для свободного, откровенного монолога подсудимого — и создала испокон веков правовая мысль институт, именуемый последним словом. Потому что суду, перед тем как он удалится в совещательную комнату для вынесения приговора, необходимо знать, что сам подсудимый думает о себе, о своем преступлении, о том, что прозвучало в зале суда. Оказал ли на него процесс воспитательное воздействие? Началась ли уже в его душе та невидимая миру преобразующая и созидательная работа, которая всегда — залог нравственного возрождения? Или он по-прежнему хитер и расчетлив? Слезлив и сентиментален? Равнодушен к своей судьбе, к интересам близких? Или вопреки фактам, вопреки логике цепляется за соломинку, в надежде хоть как-нибудь выплыть. А может быть, искренне и обоснованно стремится предотвратить ошибку?
Вот что надо знать суду, если он хочет вынести объективный, справедливый, с максимальной степенью предвидения рассчитанный приговор. Предвидения того, насколько приговор окажется эффективным, насколько э т а мера наказания нужна э т о м у подсудимому, а не какому-то абстрактному преступнику, совершившему деяние, квалифицированное по такой-то статье.
Да вот беда: ничего подобного из последнего слова суд обычно не узнает. Потому что на практике последнее слово представляет собой пустую формальность. Никаких открытий от него никто и не ждет. «На ваше усмотрение…» — ничего не значащая, ничего не выражающая, сорняковая фраза слишком часто заменяет собою то, чт