о из уст подсудимого должно прозвучать.
Легко сказать: должно… Существуют методики судебных речей, обвинительных, защитительных, но нет и не может быть методики последнего слова. Этому искусству впрок не обучают. И слава богу. Человек, произносящий последнее слово, меньше всего мыслится как искусный оратор, точно рассчитывающий впечатление, которое он произведет на судей.
Но он мыслится как человек, точно знающий, зачем ему будет дано последнее слово. И — еще того шире: как человек, точно знающий, какие именно права ему предоставлены и каково назначение каждого из них. Иначе гарантированное ему законом право на защиту останется мертвой буквой.
Горчаков, видно, в точности знал свои права, он добыл эти знания опытом, которого я никому не пожелаю. Ну а если, по счастью, такого опыта нет? «Контингент», попадающий на скамью подсудимых, не отличается, как правило, ни обширными познаниями, ни образованием, ни высоким интеллектом. Между тем именно этому «контингенту» предоставлены широкие процессуальные правомочия, которыми он должен пользоваться в полную меру, ибо они — гарантия законности, страховка от возможной ошибки.
Закон предусмотрел обязанность судьи в начале процесса разъяснить подсудимому его права. И судья разъясняет: «Вы имеете право заявить отвод… возбуждать ходатайства… участвовать в допросе свидетелей… произнести последнее слово… Вам понятны ваши права?» — «Понятны…»
А что, собственно, ему понятно? В каких случаях он может дать отвод судье? Чем ходатайство отличается от показаний? Для чего предусмотрено последнее слово? Этого, как правило, подсудимый не знает, потому что перечисление прав и разъяснение прав — далеко не одно и то же.
И добро бы хоть все права перечислялись!.. Подсудимый может ставить вопросы перед экспертом и лично участвовать в его допросе, он может настаивать на осмотре вещественных доказательств, местности и помещения, где совершено преступление, на оглашении документов, приобщенных к делу. Он многое может, об этом в интересах истины позаботился закон, но правилами судебной процедуры не предусмотрено даже уведомление его о полном комплексе его процессуальных полномочий. А ведь от такой осведомленности зависит, насколько демократические гарантии законности, предусмотренные советским правом, будут реализованы, будут пущены в дело и, значит, послужат торжеству правосудия.
Растолковать (не перечислить!) подсудимому его права мог бы и судья, и следователь, который имеет с обвиняемым непосредственный и длительный контакт, и адвокат, когда вместе с подсудимым он изучает дело при окончании следствия. А еще того лучше, мне думается, — составить, утвердить и издать небольшую брошюру — своеобразную памятку, где внятно и доступно, с максимально возможной полнотой, разъяснялись бы права того, кто предан суду. Их назначение. Их смысл. И чтобы давалась эта памятка под расписку — каждому, кому предстоит держать ответ перед законом. Чтобы судьи, приступая к рассмотрению дела, удостоверились: подсудимый д е й с т в и т е л ь н о знает с в о и права, понимает их назначение и может ими пользоваться.
Свои, ибо права защитника и права подсудимого далеко не идентичны, у каждого из них в процессе свои функции, да и не во всех делах участвует адвокат, а постижение истины происходит во всех. И во всех, абсолютно во всех, решается судьба человека.
А Горчаков, между прочим, не «прогадал», решившись на исповедь в последнем слове. Дело возвратили доследовать, ну и, как говорится, факты полностью подтвердились. Вот только истинного грабителя (или грабителей), посягнувшего на табачный ларек, насколько я знаю, не нашли. Упустили… Горчакова же снова судили, теперь уже за то, что он и впрямь совершил. Учли смягчающие обстоятельства. И отягчающие (третья судимость). Словом, все учли, что положено. Он опять отбыл свой срок и вернулся домой. Ведь у него теперь был свой дом. Дом, где его ждали.
Так что у истории этой благополучный конец. А все потому, что судья терпеливо выслушал горчаковский монолог. Мог и не выслушать: та самая оговорка в законе, которую я уже приводил, давала ему такое право.
И здесь вполне уместен вопрос: а как, собственно, определить, слушая последнее слово, что относится и что не относится к делу? Если немножко пофантазировать, совсем уж выйти за рамки реальности и на минуточку допустить, что подсудимый начнет рассказывать суду о любимых книгах; вспомнит о том, как в детстве ходил с отцом на рыбалку; или поделится мечтой о том, кем в будущем ему хотелось бы стать, — то и это, решительно не имеющее отношения к делу, признание судьям вовсе не безразлично. Ибо раскрывает духовный мир человека, судьба которого находится в их руках. Ибо свидетельствует о его умонастроении, о его культурном уровне, о глубине его переживаний, о серьезности отношения к содеянному, — словом, о том, что не может суд не учесть, определяя меру наказания и, значит, вычеркивая столько и столько-то лет из живой человеческой жизни.
Никак не пойму, зачем бы судьям прерывать подсудимого, начавшего слово издалека, захотевшего поделиться с судьями тем, что у него на душе? Торопятся они, что ли? Куда? Если есть сфера деятельности, где грех торопиться, так это прежде всего деятельность судейская. Любое дело должно быть рассмотрено досконально. Неторопливость — первейшее условие доскональности, условие, о котором подчас забывают.
Каждый раз, когда оканчиваются прения сторон и председательствующий произносит: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово», я с волнением жду: вот сейчас он поднимется и скажет…
Ну, так что же он скажет?
1973
ПРОПАЖА И ПОИСК
О том, что Юля Воронцова вот уже целую неделю как бесследно исчезла, в милицию сообщили не из дома, а из школы. Классная руководительница позвонила начальнику горотдела и решительно сказала:
— Не хочу на тебя давить, Николай Макарович, но помяни мое слово: тут дело не чисто…
— Детективов начиталась? — насмешливо спросил Николай Макарович, который к скороспелым суждениям «знатоков» относился с нескрываемым раздражением.
Учительница заговорила о равнодушии, бессердечии и даже бюрократизме, но он не обиделся, а только ехидно заметил, что в порядке обмена опытом тоже хотел бы немного подучить ее геометрии. Учительница — она преподавала математику — намек поняла, замолчала, а Николай Макарович дал делу законный ход.
Все это мы узнали потом, когда дело запуталось до такой степени, что надо было вернуться к его истокам и с точностью, минута за минутой, восстановить хронологию первых дней: как Юля исчезла и как начались ее розыски, чем располагало тогда следствие и откуда пришла первая версия. Первая, казавшаяся неопровержимой…
Я выступал в совершенно необычной для себя роли — представителя потерпевшего, роли, которая, в сущности, сводится к обвинению, а не защите. Эта роль дается мне плохо, и обычно я отказываюсь от нее сразу, не вдаваясь в детали. А тут не отказался. То ли расположил к себе Юлин отец, приехавший ко мне из Сибири, человек мягкий и деликатный, придавленный свалившимся на него горем. То ли привлекло загадочностью само дело — не знаю… Словом, не отказался. Спросил только:
— Вам что нужно — добиться осуждения Юлиной матери или любого, кто окажется виновным?
— Она и виновна, — тихо ответил Воронцов.
— Вы заранее в этом убеждены?
Скажи он: «Да, убежден», и мы бы сразу расстались. Не потому, что у меня была какая-то своя, опровергающая обвинение, версия, а потому, что попросту не было никакой.
— Истины я хочу, — сказал Воронцов. — И справедливости. Справедливости, а не мести…
С Анной Петровной, матерью Юли, Воронцов разошелся, когда ребенку не было еще четырех лет. «Разошелся» — слово неточное, «сбежал» — так будет точнее. Лишь записку оставил: «Больше никогда не вернусь».
Он сам рассказал мне об этом — торопливо, без подробностей, не рассчитывая, как видно, на сочувствие. И добавил: «Увидите ее — все поймете».
Я понял не сразу — потом, в суде, где Анна Воронцова сидела неподалеку от меня, а я наблюдал за ней, что стоило мне, признаться, немалых усилий. Редко встречал я человека, который собрал бы в себе столько отталкивающих черт. Слушая, как хриплым, пропитым голосом отвечает она на вопросы судьи, как издевательским смехом комментирует уличающие показания свидетелей, я невольно представлял ее за плотно затворенной дверью, за наглухо закрытыми ставнями — дома, где она чувствовала себя безраздельной и властной хозяйкой. А рядом с ней безответный Воронцов, способный тихо страдать и молчаливо улизнуть, но только не спорить, не ругаться, не протестовать. Когда он сбежал, осталась девочка — рано повзрослевшая, застенчивая и ранимая…
Мать не пустила учительницу дальше порога. Закричала, не дав ей вымолвить и слова:
— Шатаются тут… «Где Юля, где Юля?..» А я почем знаю?! Вы следить должны. Вы, а не я.
От нее за версту пахло водкой. В кухне на сковородке шипело сало, из комнаты женский голос визгливо позвал: «Иди сюда, Нюрка!» Заплетающимся языком грязно выругался какой-то мужчина, и несколько человек дружно заржали.
Тогда и позвонила учительница Николаю Макаровичу, а рано утром за Воронцовой на мотоцикле приехал милиционер.
Месяца два спустя я читал протокол ее первого допроса и думал то же, что и учительница — после разговора с Воронцовой: «Тут дело не чисто…»
Во вторник Юля была на уроках, получила четверку по географии, договорилась с подругами пойти вечером в кино.
В кино она не пошла, но примерно в половине восьмого ее видели в магазине — она покупала сто граммов колбасы (продавщица запомнила точно: сто граммов), а около девяти соседка заходила к Воронцовым за уксусом. Это был последний человек, который видел Юлю и разговаривал с ней.
Мать не проявила никакого беспокойства, даже не пыталась ее искать. «Чего искать-то?! — возмутилась она. — Большая уже, — может, с парнем каким связалась…» А Юле только что исполнилось четырнадцать, и была она девочкой тихой и скромной, на танцы и вечеринки не ходила, ребят сторонилась…