У крутого обрыва — страница 61 из 72

Потом хватились: как-никак главный свидетель. И узнали: уехала Алла к маме. И квартиру бросила, и вещи. Трудовую книжку — и ту не взяла. Сожгла мосты…

Странный поступок? Не думаю. Вполне объяснимый. Стыдно ей было. И горько. Все-таки это она Виктора прогнала, понудила уйти из дома, на который он имел не только формальное, но и моральное право, потому что вины за ним не было никакой. И верность хранил, и заботился о своей семье, как мог. Хозяином был — в самом добром смысле этого слова.

Легко представить себе унижение, которое испытал Агеев, упрашивая, чтобы снова пустили его в общежитие. Там жили только холостяки, он был среди них «соломенным вдовцом» и непрестанно чувствовал на себе насмешливые взгляды. Но терпел — надеялся, что все обойдется.

Если бы Алла вышла замуж, Агееву стало бы легче! Ясность была бы. И нечего было бы ждать.

Но ясности-то как раз и не было. Только намеки, шепоток, слухи и подозрения.

Однажды сосед по общежитию сказал Агееву:

— Женюсь я… В субботу распишемся. А жить нам негде, разве что здесь. Вошел бы ты, Витька, в положение… У тебя ведь квартира…

До субботы оставалось шесть дней. Он взял отгул и уехал на рыбалку.

…— Решили убить?..

Я хочу видеть его глаза, но он их прячет.

— Нет, не тогда. Просто хотелось побыть одному. На что-то решиться…

— И на что же вы решились?

— Поехать к Алле… Еще раз поговорить…

— В такой ранний час?

— Иначе она ушла бы на работу… Алла пустила меня только на порог. На порог моей квартиры… И я заметил, как через окно — квартира на первом этаже — выпрыгивает на улицу какой-то мужчина. Тут я власть над собой и потерял…

Следствие этот довод уже проверяло. Никаких следов чужого присутствия в квартире не нашли.

— Вы уверены и сейчас, что там кто-то был?

— По-моему, был… Да, да, я уверен!

— Кто же тогда закрыл окно? И задернул шторы?

Агеев молчит.

— Только вы и могли это сделать. Зачем? Чтобы с улицы никто не увидел труп вашей жены? Чтобы его не нашли слишком рано?

Вот когда наконец я вижу его глаза. Глаза, полные слез. Нет, не деланных, не выдавленных насильно — настоящих. Но что это за слезы? О чем он плачет?

— Что заставило вас решиться?

— Любил я ее… Не было для меня жизни без Аллы…

— Жизни не было — для вас. Убивали же вы, однако, не себя, а ее.

Он не отвечает. Он плачет.

…За несколько дней до начала процесса я зашел к судье, чтобы взять разрешение на еще одно свидание с Агеевым.

— Срывается дело, — сказал судья. — Наверно, отправим доследовать.

Эта перспектива мне предвиделась меньше всего. Что сочли неясным? Что будут проверять? Хорошо это для Агеева или плохо?

Судья прервал мои размышления:

— Есть два новых документа, они меняют всю картину. Некий Комовский подал заявление: уверяет, что был у Агеевой, когда к ней утром пришел муж. И еще — письмо от ее матери. Очень странное письмо. Вот посмотрите: «Повестку вашу на суд для Агеевой Аллы Петровны получили, а передать ее некому: нет большей моей Алички, на той неделе похоронили. Добил ее этот изверг Агеев…»

— Что за чушь?! — сказал я. — Ведь он в тюрьме…

— Мало ли что… — возразил судья. — Может быть, есть сообщник, и он отомстил. А может, погибла от ран, которые нанес Агеев. Словом, темная история. Надо проверять…

Дело принимало совсем неожиданный оборот.


Двадцать лет назад один наш видный философ опубликовал исследование, иные пассажи которого удивляют сегодня непререкаемой категоричностью. Ревность там без всяких оговорок названа «отвратительнейшим пережитком прошлого» и заклеймена как «низменное чувство, порожденное частнособственническими отношениями». Если «сознание человека, — утверждал автор, — возвысилось до уважения личной свободы и достоинства других людей, не может быть и речи о ревности. В этих случаях это чувство отсутствует и для его возникновения нет никаких поводов».

Не может быть и речи… Нет никаких поводов… Но разве только частные собственники страдают от неразделенной любви? Разве самое глубокое уважение и к личной свободе, и к достоинству мешает человеку страстно желать быть любимым?

Помню, на молодежном диспуте, как раз в те годы, когда философ высказывал свои взгляды, один студент с упоением цитировал Чернышевского — знаменитый его «Дневник моих отношений с тою, которая составляет сейчас мое счастье»: «…Я вас люблю так много, что ваше счастье предпочитаю даже своей любви». Студент настаивал: такое отношение к любимому человеку должно теперь стать правилом, ибо только оно отвечает нормам нашей морали. Да и мне, говоря по правде, возвышенное самоотречение казалось тогда единственно достойным настоящего мужчины.

Какое-то время спустя этот бывший студент по старой памяти пришел ко мне за весьма деликатным советом. Ему было нужно начать дело о разводе, но так, чтобы разводом оно ни в коем случае не закончилось. Чтобы шло оно всерьез, по всем существующим правилам, а где-то посредине оборвалось и обе стороны вернулись в обнимку под супружеский кров. Семья его была уже на грани распада, но он все еще верил, что любовь не ушла, что его сомнения напрасны, что он сгущает краски, которые вовсе не так уж мрачны. Факты, казалось бы, говорили другое, и он все терзался, все мучился, шарахаясь от надежды к отчаянию и снова загораясь надеждой. Оттого и задумал он этот спектакль — жестокий экзамен любви, который учинила ей ревность.

— А как быть со счастьем любимой женщины, которым ты жертвуешь ради своей любви?

— Все сложнее, — вздохнул он.

И правда, все гораздо сложнее.

Разум говорит: не ревнуй! Унизительно это. Бессмысленно. Больно…

Но властен ли полностью разум над чувством? Возможна ли абсолютная их гармония? И так ли уж это прекрасно — управлять своим чувством настолько, чтобы оно беспрекословно подчинялось рассудку?

Что и говорить, идея заманчива. Будь так, хорошие люди перестали бы любить «нехороших», «перспективные» браки возобладали бы над теми, которые не сулят никаких выгод. Поубавилось бы конфликтов и драм, но вот стал ли бы человек счастливей — в этом я еще не уверен. Боюсь, что он стал бы духовно беднее, суше, скучнее. Дорогой ценой обошлось бы людям столь желанное освобождение от сердечных мук! Отрадно лишь, что эта чудесная перспектива едва ли угрожает нам в ближайшие годы.

Только вот все ли, что зовут в просторечии «ревностью», вправе так называться. «Умри, чтобы не досталась другому» — это ли ревность? Или это месть самца, самовольно присвоившего себе монопольное право — не на человека, на вещь? Читаю в одном судебном документе: «Л. из ревности нецензурно оскорбил свою жену…» Оскорбил — из ревности? То есть, иначе говоря, — от любви? Вот уж, право, слова, которым неуютно друг подле друга.

Кому-то из древних принадлежит афоризм: «Любовь, не возвышающая душу, не есть любовь». Если так, а это действительно так, то и ревность, этот нежеланный, но подчас неизбежный спутник сильной любви, ревность, не возвышающая душу, а превращающая человека в животное, — не есть ревность.

Ревность или не ревность? Для кого-то это пустопорожний спор о словах, псевдофилософские упражнения, претензия на глубокомыслие. Для Агеева — вопрос жизни. Ибо, если руку его направляла эта зловещая «тень любви», он может не только не опасаться смертного приговора, но даже рассчитывать на снисхождение. Мягче мы стали относиться к патологии сердца. Мягче и человечней. Нет, нет, ослепленный ревностью убийца прощения все равно не получит. Но те побуждения, что заставили его преступить закон, уже не назовут низменными, не приравняют к корысти, как это делал прежний Уголовный кодекс, несший на себе печать несколько упрощенных представлений о «пережитках».

А вот если в Агееве заговорил не голос попранной любви, а голос попранного мужского самолюбия, его могут наказать куда как строже. Я не против такого уважительного отношения к любви. Но мыслимо ли с аптекарской точностью разложить по полочкам те чувства, которые руководят человеком в критические минуты его жизни?


Комовский — человек совсем еще молодой, одет с иголочки, стрижка модная и очень ему идет. Мне нравится его улыбка, беспомощная какая-то, застенчивая, столь неуместная здесь, в судебном зале.

Он женат, у него ребенок. Он и в мыслях не имел жениться на Алле. Та знала об этом и никогда ни в чем не упрекала его. Даже следователю ни слова о нем не сказала, чтобы не впутывать его в грязное дело. Хорошая была женщина Алла Агеева, он смело может подтвердить это перед судом.

— Значит, свидетель, вы утверждаете, что были у Агеевой, когда утром пришел ее муж?

— Да.

— Почему сразу не сообщили об этом, как только началось следствие?

— Не хотел поднимать шум.

— И все-таки подняли…

— Так ведь молчи я дальше, Агееву стало бы хуже. Как-то это все не по-людски — ради своей шкуры человека топить. Ну, и решился! А теперь вот мне выговор закатили…

Выходит, Агеев не соврал, утверждая, что видел мужчину, выпрыгнувшего через окно. Может ли это, однако, послужить ему извинением, если вполне доказано, что мысль расправиться с женой за поруганную любовь пришла к нему много раньше — задолго до того, как увидел он счастливого соперника в своей квартире?

Томас Мор пожал бы его благородную руку: жителям Утопии великий мыслитель завещал не щадить неверных жен. На первый раз им грозила «строжайшая форма рабства», повторенное же прелюбодеяние каралось смертью. Этот нравственный постулат не дождался Утопии, он стал юридической нормой гораздо раньше — в обществе, меньше всего походившем на то, о котором мечтал Мор. Кодекс Наполеона признавал «извинительным» убийство жены, застигнутой мужем «на месте преступления в их супружеском доме». А прославленный сердцевед Александр Дюма-сын даже называл это узаконенное убийство «высоконравственным»: его знаменитой брошюре «Мужчина — женщина», выдержавшей только на родине десятки изданий, рукоплескало все мировое мещанство.