Глава перваяНи ложки, ни плошки
— И чего тут толковать, право! Все это проще выеденного яйца. Разве только тот учен, кто знает, что о похоже на тележное колесо, а — тоже на колесо, только к нему еще сверху и снизу приделаны закорючки, а с смахивает на подкову? Не за этим люди грамоте учатся… Бесприютному бедняку на чужой стороне беда! Коли нет у тебя ни ложки, ни плошки, то и в батраки не больно пристроишься. Придешь наниматься, а тебя оглядывают со всех сторон, будто разбойника, здороваются сквозь зубы, а ежели где какая кража случится, то уж беспременно на тебя вину свалят, и тогда уж не отвертишься. Всыпят тебе по первое число, и ни одна душа за тебя не вступится, пока не отвесят тебе полную порцию пинков да тумаков вроде как медведю, которого водят по селеньям и заставляют плясать на задних лапах под звон бубна.
Как ни старался Жеронимо Арренега вразумить своего приятеля, Сидро упорно не поддавался на его уговоры. Прикидывался, что не понимает, чего тот от него хочет. Пожимал плечами, улыбался — словом, вел себя как глухой, будто и не слыхал, что ему говорят. Да он и в самом деле не слушал: такие речи — это как пение сирен, заслушаешься — пропадешь… Его мучил волчий голод — он и не подозревал, что от голода так мутит и голова кружится, как у пьяного. Но он не хотел, чтоб его схватили жандармы, при одной мысли об этом руки-ноги у него начинали дрожать от страха. Жеронимо — славный товарищ. Рыжик помнил, как они ходили с ним на вечеринку в Порто-Алто. Но на такие дела он ему не компания, пусть на него не рассчитывает. Правда, он задолжал Жеронимо, тот платил за него в таверне, но он все отдаст, непременно отдаст, за ним не пропадет.
— Экий ты дурак, парень, — уламывал его Жеронимо. — Говорю тебе, дело верное, чего ты трясешься, как овечий хвост? Неужто я стану свою башку в петлю совать? В армии нахлебался горячего до слез — сыт по горло. Теперь разбираюсь, что почем. Ну, давай решайся!
— А как мы ее продадим, лошадь-то? — заколебался Рыжик.
— Да ведь я тебе уже сказал, что беру это на себя.
— А кому ты ее продашь?
— Опять двадцать пять. Обуться, одеться тебе надо, или как? А коли надо, держись берега — рыбка будет. Работы сейчас не найдешь. Покамест уборка не начнется, хоть с утра до ночи на площади торчи, никто тебя не наймет. Да и в сезон не особо надейся — кому такой оборванец нужен? Из вора не сделаешь сеньора. Возьмут тебя, голубчика, да и в каталажку, и вся недолга.
— Пойду куда глаза глядят. Авось повезет.
Арренега расхохотался, туго стягивая поясом тонкую талию.
— Ну, тогда топай в Алентежо, удачник. Там толпы таких бродяг побираются, а те, кто посмелее, в горах постреливают.
— Говорят, на дорогах работа есть…
— Ну да, есть — грабить проезжих. А ты в таком деле не заробеешь?
— Я уже сказал тебе, что не хочу воровать.
— А, все воруют. Ты поди, когда в лавке был, тоже помогал хозяину обсчитывать да обвешивать.
Сидро пожал плечами.
— Да тебя на первом перекрестке зацапают, это уж как пить дать. Возьмут тебя, молодца, за шиворот и начнут допрос чинить: кто, да откуда, да куда путь держишь. Да еще по шее накладут. Коли посчастливится, припаяют бродяжничество. Все равно пять лет заработаешь. Заступиться-то за тебя ведь некому. А судья в Бенавенте шутить не любит. Сейчас тебя на заметку — и пропала твоя головушка!
— Но ведь я не собираюсь ничего делать? Если б я…
— Во-во. Кто ничего не делает, тот и есть самый настоящий бродяга. И будут тебя учить уму-разуму. Куда уж лучше сесть за воровство. А потом, ведь ты же можешь сказать, что лошадь тебе просто попалась на дороге. Ну, словом, наплетешь что-нибудь, иль, может, ты и на это не горазд? Ну, врать-то, положим, все мастера.
— А что мне с ней делать-то, с лошадью?
— Экий ты остолоп, и чего только я с тобой время попусту теряю! И как это ты на гармошке выучился, ума не приложу! Всего-то ты боишься, все-то тебе нужно разжевать да в рот положить! Дерьмо ты, парень, голь перекатная! Ну что ты чушь городишь? Ну слопай ее, эту лошадь, коли ты не знаешь, что с ней делать. Ведь я тебе уже толковал: ночью я буду тебя ждать у моста. И покупателя с собой приведу. Есть тут один. В два счета дело сладим: ему лошадь, нам денежки. Он человек надежный — не выдаст. Зайдем стаканчик пропустим?
— Нет, спасибо.
— Ну хоть поешь сардин с хлебом.
Сидро заколебался. Живот у него совсем подвело с голоду, и при мысли о еде лицо его просветлело. Арренега вошел в таверну и, потянув Сидро, заставил его сесть рядом. Дочка хозяина принесла им хлеб и две сардины. Сидро отвернулся к двери, но запах жареной рыбы проникал ему в самое сердце.
— Ешь, парень. А насчет того… не хочешь, как хочешь. Только помни — никакого разговору промеж нас не было. Я и один могу. Труса праздновать не буду, как некоторые.
— А чего ты братьев не подбил на это дело? — проговорил Алсидес с набитым ртом.
— Да я на них не надеюсь.
— А на меня?
Жеронимо Арренега хлопнул Сидро по плечу и подмигнул ему:
— Стал бы я с тобой разговоры разговаривать, ежели б не надеялся. Личность у тебя больно подходящая. Сразу видать, уж коли такой парень за что возьмется — дело будет.
Они взглянули друг на друга и рассмеялись. Сидро был польщен таким доверием.
— Лошадь бы ладно, — заговорил он, — да сраму-то не оберешься, ежели поймают. Ведь она, подлая, как начнет лягаться…
— Вот те на, а я:то думал, ты — кузнец, дело свое знаешь. Что ж, разве ты не сумеешь ее укротить?
— Суметь-то сумею, да только боюсь, как бы она своими подковами на всю Лезирию шума не наделала.
Арренега изобразил на своем лице презрение.
— Ну на том и покончим. Я пойду один, и нынче же. А то луна объявится, тогда пиши пропало. Ступай-ка ко мне домой и жди меня.
Они направились к выходу. Проходя мимо стойки, Жеронимо перемигнулся с девушкой. Она улыбнулась ему. На улице он протянул Сидро табаку на самокрутку.
— Помрет старик — таверна моя будет. Он и не подозревает, что дочка-то уже того… Теперь, кроме меня, податься ей некуда.
Они шли по дороге, ведущей к Панкасу. Ноги тонули в мягкой пыли. Сидро очень хотелось вернуться назад, но он не решался оставить товарища. Ему было страшно. Кровь толчками стучала у него в висках.
Арренега продолжал разглагольствовать:
— Ей и пятнадцати тогда еще не было… Расскажи она старику про это дело — даже святой Антоний не избавил бы меня от каталажки. Упекли бы года на четыре, а то и на все пять. Как раз я столько в солдатах пробыл. Закурим?
— Нет, и так все во рту пересохло.
— У меня тоже.
— Это у меня от страха, — признался Алсидес уныло.
— А у меня, верно, от храбрости. — Арренега криво усмехнулся. — Вот что, парень, топай-ка назад. Ежели мать обо мне спросит, скажи, мол, скоро ворочусь. Она поймет. Бывает, что и поплачет старуха, а все понимает. Не по сердцу ей моя жизнь.
— А тебя ловили?
— Ни разу. Я под счастливой звездой родился. Вот выгорит дело — будет тебе одежа. Потом сосчитаемся.
Алсидес едва поспевал за приятелем. Тот все убыстрял и убыстрял шаги, и Алсидес почти бежал, чтоб не отстать.
— Еще далеко?
— Заткнись. Дальше за мной не ходи. Вроде все идет как по маслу. Но ежели я свистну, беги что есть духу домой и скажи матери, так, мол, и так, сыночек попался.
— А сейчас что мне делать?
— Зажми страх в кулаке и стой здесь. Молиться умеешь? Ну вот и молись,
Немые крики
Странно, но я почему-то ни разу не обратил на нее внимания. Пожалуй, это объясняется тем, что я просто терял к нему интерес, едва он переставал рассказывать мне о своей жизни. Мне претило его наивное самодовольство недалекого человека, привыкшего думать, что никто не остановит его на полпути, претила навязчивость, с которой он повествовал всем новичкам (и каждый раз все с новыми подробностями) о том, как он убил заводского управляющего. Рассказывая эту историю, Сидро ужас как бахвалился, но глаза его избегали взгляда собеседника. «Тут я и влепил ему пулю промеж глаз, да…». И Сидро затягивал песню, которую тогда пели все в Тулузе, словно отгоняя зловещее, назойливое воспоминание о той минуте, когда он разрядил свой пистолет в голову другого человека.
Может быть, поэтому, а может быть, оттого, что у меня оставалось слишком мало времени и я не мог без конца размышлять об участи людей подобного сорта, но, повторяю, я ни разу не заметил этой его особенности, из-за которой он упорно отказывался мыться вместе с другими заключенными. Помнится, я решил, что он получил на войне какое-то увечье и хочет скрыть его от всех. Это предположение удовлетворило меня, и я больше не обращал внимания, на то, что Сидро не моется вместе со всеми.
Однажды вечером, разувшись (надо было каким-то образом беречь жалкие опорки, именуемые обувью), я неслышно вошел в умывалку и, щурясь от более яркого, чем в камере, света, вдруг разглядел, что Сидро татуирован: татуировка захватывала почти всю его спину от плеча до плеча. Он увидал меня и, вздрогнув, как от удара, круто повернулся и прижался спиной к стене, еще не сознавая, что он сейчас сделает: руки у него дрожали от желания броситься на меня, а на губах блуждала жалкая, боязливая улыбка.
— Мойся, мойся, — проговорил я с напускным безразличием. — Или, может, ты меня стесняешься? С чего бы это?
— Не хотел я, чтоб сеньор увидал, как меня этот тип из Севильи изукрасил…
— Ну, меня татуировкой не удивишь. Бывают даже очень искусные. И твоя вроде отлично сделана… — мягко настаивал я.
— Не покажу. Добро бы я сам напросился, так ведь нет…
Руки его больше не дрожали, он стоял свободно, но все так же, не отходя от стены.
Немного погодя он заговорил снова:
— В тот день пришлось мне расстрелять одного пленного, все тело у него было сплошь в татуировке, будто марками обклеено, ребят наших это очень позабавило. Тут этот парень из Севильи и похвались: мол, он может наколоть не хуже — кто хочет? А незадолго до того мы с этим парнем девчонку одну не поделили, — я-то обиды не помнил, да и схватились мы с ним тогда не по злобе, а больше так, от скуки. И вот ведь простота-то моя — вечно я с ней впросак попадаю, — возьми да и попроси я его наколоть мне на руке женщину. «Ладно, — это он мне, — только давай я тебе еще на спине имя твое наколю». Я, дурак, и согласись. Не один день он со мной возился — и что бы вы думали? Наколол мне на спине: «Шакал», а под этим еще череп изобразил.
— Ну, а что ты так негодуешь? — возразил я. — Ты ведь сам говорил, что все легионеры — охотники за смертью. Чего ж ты уж так на товарища-то своего напустился?
— Да ведь он, каналья, в отместку меня так отделал. А за что? А теперь, понимаете, выйду я отсюда и женюсь на моей Нене, ну как я ей про этот череп объясню? «Шакал» еще куда ни шло — кличка и кличка. А череп это вам не что-нибудь — смерть. Вот и поди тут растолкуй, откуда у тебя на спине смерть взялась. Я уж придумал, что, как будем мы с ней в первую ночь спать ложиться, я огонь-то притушу. Ну, а утром, как проснется она, тогда что? Что ж мне, вечно из постели от нее бегом удирать? Положим, один раз я еще могу выждать, покуда она раньше меня подымется, а дальше как? Таись не таись, беспременно этот проклятый череп в глаза ей кинется… И чтоб вы, сеньор, его увидели — не хотел я этого…
— Да почему?
— Потому, сеньор, что вы можете подумать, будто я там, на войне, был самой что ни на есть распоследней швалью. А ведь не так это. Ведь это он в отместку, клянусь вам, по злобе он меня так размалевал. Его счастье, что он там же на засаду нарвался… А то б я ему припомнил, посчитался бы с ним… Я такого не забываю, да и не годится такое забывать. Я вроде вам говорил, — да, точно, говорил, — мне еще с тем толстяком, что у меня отцовы часы отнял да приказал волосы наголо состричь, с ним еще поквитаться нужно. Он сам-то плешивый был, смекнули? А у меня кудри были богатейшие, хоть и рыжие, как огонь. Как-то раз позвал он меня к себе наверх и давай меня легонько так по волосам трепать. Я думаю, забавляется, мол, от нечего делать. А он, вышло, неспроста действовал. Выдумал, что, дескать, вши у меня, и приказал волосы снять.
Лицо Сидро побагровело от гнева.
— Ничего, заплатит он мне за все сполна, головой ручаюсь. И не совестно людям злобиться так! Но теперь уж мой черед. Получит и за себя, и за этого парня, что меня на всю жизнь клейменым сделал. Ведь теперь, покуда жив, мне от всех позор принимать за череп этот проклятый!
— Но ты же в самом деле несешь людям смерть! Вот что ужасно! — вырвалось у меня.
Он опешил. Руки его затряслись от ярости.
— А что еще солдату делать на войне? Там ведь только и дела, что убивать. Разве я от вас что скрываю, сеньор? Обелить себя не стараюсь.
— Но у человека остается право умереть, если его вынуждают перестать быть человеком!
— Я не понимаю, о чем вы говорите, сеньор! — закричал он в отчаянии.
Я испугался, что этим разговором оттолкну его от себя и не смогу пройти с ним до конца по дорогам его жизни. Наша невольная близость была мне неприятна, но вместе с тем я чувствовал какую-то острую потребность проследить, каким образом из простого, обыкновенного парня сделали хищного зверя.
— Не горячись, приятель. Ты ведь знаешь, я хочу тебе добра. Просто я думаю, что вряд ли стоит пускать в ход «Мариану» каждый раз, когда тебе что-нибудь не по нутру.
— Что правда, то правда, — отозвался он, немного успокоившись. — А только, сеньор, ежели б вы знали, какое во мне бешенство клокочет… Бешенство и страх, вроде больше и чувств у меня никаких нет. И одному жутко, и с людьми боязно: ну, как допытываться начнут про мои дела… А я жить хочу, как бешеный хочу жить, все от жизни взять хочу…
Мне стало жаль его. Я подошел к нему. Он закрыл лицо руками.
— Оденься и пойдем-ка лучше поговорим о наших краях. Все повеселее будет.
Он кивнул:
— Не сердитесь на меня, сеньор.
Глава втораяНа кого же я работаю?
Женщина пропела, вернее, тоскливо прокричала этот вопрос, и голос ее замер, словно в ожидании ответа. Ответа не было, и фразу подхватили хором девушки на поле, взмахивая в лад серпами:
Ты окажи, скажи мне, господи,
на кого же я работаю?..
— Эй, Рыжий! Эй, ты!
Арренега ткнул его локтем в бок, он поднял голову, но фигура старосты расплылась у него перед глазами, почти ослепшими от солнца и пыли. Участок попался тяжелый, и правая рука у Рыжика совсем одеревенела, а поясницу словно сдавило раскаленным обручем. «Права та девчонка из Глории: каторжникам на галерах и то, верно, легче».
— Рыжий! Ты что, ослеп? Держись своего ряда, от приятеля не отставай!
Тоже мне приятель, нечего сказать! Посулил, что будешь, мол, и одет и обут, да и оставил с носом. Отговорился, что лошадь, дескать, окаянная, убежала. И куда ему теперь, горемычному, податься? На стреме у конокрада стоять — на хлеб не заработаешь. На уборку здесь остаться — опять же корки хлебные глодать да нюхать, чем чужая похлебка пахнет. А потом пора и логово себе на зиму подыскивать…
…От зари и до зари мы спину гнем,
век работаем, а нищими умрем…
Да, что имеем — не храним, потерявши — плачем, кулаками слезы утираем. Подумать только, из-за какой глупости он сбежал тогда из лавки! Из-за этой несчастной бутылки, будь она трижды неладна! Надо же было быть таким набитым дураком!
Да, вернись он к Лобато, небось давно бы в старших продавцах ходил. Спал бы наверху, на железной кровати, под простыней. Еда, как положено, за столом на кухне. Молоденькие служанки величали бы его «сеньором», «сеу Сидро», а он, причесанный по моде, в плаще и желтых ботинках, жил бы да не тужил. Черт бы побрал эту затею с бутылкой — и зачем только она ему понадобилась!
— Эй, Рыжий! Держи ровнее! Да смотри, куда ведешь-то, слепой, что ли?
Да, вот и с Добрым Мулом у него тоже неладно вышло… Уж больно стыд его тогда одолел перед стариком. А поговори он с ним по душам о Мариане, глядишь, вся жизнь другой бы оборот приняла… Как знать? Может, все бы ему досталось: и таверна и Мариана… Старик-то заместо отца ему был, негоже было с ним так поступать… Да ведь запретами кровь молодую не угомонишь; человечьей блажи препоны ставить — все равно как масла в огонь подливать, только пуще разгорится…
Что греха таить — не пригоден он для крестьянской работы, ни в жизнь ему к ней не привыкнуть. Да и другие, сколько им довелось вытерпеть, покуда смирились они со своей рабской долей. Уж на что Жеронимо рисковый парень — никому спуску не даст, а и он не раз пробовал плетки. Где уж ему, Рыжику, все это вынести!
Солнце припекало нещадно, серп оттянул ему плечо, мозоли на ладонях горели огнем (а самокруткой затянешься — вроде и полегчает). Не давали покоя налетевшие с низины комары и москиты, и вдобавок он был весь исколот колючками репейника и чертополоха, ведь, как говорится, нет хлебов без сорняков.
— Эй, Рыжий!
Не станет он отзываться на эту кличку. Пусть своего мула так обзывает. Может, это твоя бабка была рыжая, проклятый баран!
Теперь он пожалел, что, случалось, обчищал крестьянские амбары. Уж лучше воровать лошадей с Жеронимо Арренегой — ведь и так и так в дураках останешься. Нет, он хочет настоящую работу. Чтоб избавиться наконец от этого вечного страха. Чтоб знать, что его ждет впереди.
Он уйдет отсюда и даже прощаться ни с кем не станет, да никто, верно, и не заметит: эка важность — голь перекатная, пришел, ушел — все едино. Его заработок (целое богатство!) пускай забирает себе Жеронимо за то, что угощал его в таверне. А он побредет пешком через всю Шарнеку, будет идти, не разбирая дороги, голодный, день и ночь, пока совсем не выбьется из сил. Ни глотка воды. Ни крошки хлеба. И тогда придет смерть. А для чего ему жить? Быть вечным приживалом на этой земле, как говаривала та служанка в лавке Лобато, смеясь над его простодушными мечтами? Горше всего то, что даже смерть он примет в одиночку.
А есть ли что-нибудь печальней одинокой смерти?
В его артели небось думают, что он потому ест отдельно ото всех, что общий котел ему не по карману. А ему просто надоело это скопище людей. Опостылело. Он готов схватить серп и жать вкруговую, все расширяя и расширяя круг, чтоб оттеснить всех остальных на самый край… Прочь, прочь с его дороги! Он хочет забыться здесь, на жнивье, уснуть, подложив под голову сноп. Пусть коршун высмотрит его с высоты и, сжавшись в комок, камнем ринется на свою жертву. Пусть выклюет ему глаза и унесет их с собой… Пусть… Только бы скорей всему конец!
— Ты что, ничего не ел? — спросил его Арренега.
— Я не голодный.
Он видел, что староста посматривает на него косо и, похоже, вот-вот окликнет и велит убираться. Он доплелся до сарая и забился в угол. Тело у него было точно колода: непослушное, тяжелое. Он не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Не мог. Все оборвалось у него внутри, оборвалась его связь с миром. Он словно окаменел.
Где-то возле сарая пели. Смеялись. Люди еще могли смеяться. Мимо полуоткрытой двери мелькали силуэты девушек в широких юбках с черными корсажами. Сидро различил голоса девушек из Глории, — они, как всегда, говорили о чем-то своем.
— Хочешь пойти с нами?
Мысли Рыжика были так далеко, что он не сразу понял, о чем его спрашивает Арренега…
— Куда пойти?
— Да на праздник, помнишь, как тогда, в Терра-Велья…
— Не пойду, — буркнул Рыжик. Он ждал, что Арренега теперь отстанет от него, но тот сел рядом и потянулся стряхнуть колосок с кепки Рыжика. Младшие братья Арренеги просунулись в дверь и делали ему какие-то знаки.
— Может, хоть поиграешь пойдешь, народ повеселишь, — вмешался один из них.
— Еще чего… Да пусть мне даже вперед заплатят, и то не пойду.
— Ну, зачем ты так… Сделал бы людям удовольствие, — присоединился к брату Жеронимо. Он свернул сигарету и протянул ее Рыжику.
Тот приподнялся и сел. Братья заулыбались. Самый младший вытащил у него из кармана гармонику и стал извлекать из нее нестройные звуки.
— Из Фороса девушки — закачаешься. Они, между прочим, просили нас тебя привести. Те, что из Глории, тоже ничего себе…
— А мне все одно, какие они. Я завтра ухожу отсюда. Сил моих больше нет…
— Эх ты! Молодо-зелено! А еще похвалялся, мол, бывалый… И не наработал-то еще ничего, а раскис…
— Ты перетерпи, поначалу все так маются. Жать — это тебе, парень, не плясать.
— Я помню, на первых порах до лихорадки дорабатывался, — вставил Жеронимо.
Почувствовав, что Сидро сдается, братья подхватили его под руки и бегом донесли до просторной, утоптанной площадки. Здесь их шутками и смехом встретила толпа девушек. Сбившись вокруг Сидро, они наперебой старались привлечь его внимание.
— А вот и наш музыкантик пожаловал! Не поскупишься на музыку, я тебе гнездо с птенцами покажу, — кричала ему Жакина, бойкая на язык, но не позволявшая парням никаких вольностей.
— А как там насчет пташек, Жакина? — подхватил Жеронимо Арренега.
— Ой, такие мягонькие пташечки, будто ваточные… И нечего зубы-то скалить…
— А ты покажи их мне, Жакина…
— И не надейся. Вот Рыжику покажу. Вишь, у него кудри-то что морковь красная, а я до морковки охотница, что твоя крольчиха.
Ну разве тут устоишь? Сидро поднес гармонику ко рту, но губы у него словно окоченели, и как он ни старался, не мог выжать из нее ни звука.
— Ну какой из тебя музыкант! Отдай-ка лучше мне свою гармошку! — не успокаивалась озорница.
Девушки так и прыснули.
А Жакина выхватила у него из рук гармошку и побежала кругом сарая, словно потревоженная змейка, — мелькнула в траве и скрылась из глаз. Сидро, осмелев от злости, бросился за ней; он увлекся игрой и не прочь был наградить девчонку парой тумаков, чтоб не слишком задавалась.
— Держи ее, Рыжик, держи! Да смотри не выпускай, покуда она тебе гнездо не покажет!
Сидро бежал за ней во всю прыть, хотя его петушиный задор уже иссяк и он преследовал девушку просто забавы ради. Запыхавшись, Жакина остановилась. Сидро схватил ее за плечи.
— Будь мы с тобой здесь вдвоем, рассказал бы я тебе, девушка, одну историю…
— Ох, боюсь, запнешься на самом интересном месте. Не верю я, что ты мастак на такие дела…
Староста вышел на крыльцо покурить. Злость его разбирала. И не то чтоб ему не нравилось, что молодежь веселится, а просто он считал, что незачем с первого дня жатвы распускать батраков — потом с ними не сладишь.
Между тем Сидро, подхватив свою новую знакомку под руку, уже спускался с ней по тропинке назад.
— Экая славная парочка, — заметила одна из девушек, отчаянно крутя бедрами.
— Не говорите, прямо как голубки! Статные да ладные оба!
Сидро и Жакина мигом очутились в тесном кругу парней и девушек. На этот раз гармошка обрела свой голос, и одна мелодия сменяла другую. Народу все прибавлялось. Танцы вспыхивали один за другим праздничным фейерверком. Парней не хватало, и девушки, поспорив сперва о том, кто будет за «кавалера», танцевали друг с дружкой. Братья Арренега, пожирая девушек глазами, плели им всякий подходящий к случаю вздор и с ухватками записных ухажеров норовили половчей облапить более податливых партнерш.
Девушки из Глории держались особняком. Они столпились возле барака и всем своим видом старались показать, что к ним так просто не подступишься. Сидро, опершись на край повозки, уговаривал Жакину подыскать себе другого кавалера: не может же он зараз на гармошке играть и ногами вертеть. Его все время теребили — играй, мол, дальше, и он решил отложить разговор на потом и толком объясниться с девчонкой, а то как бы не посчитала она его за дурака неотесанного, который индюшки от воробья отличить не умеет.
Сидро заиграл вальс. Гармошка запела нежно и причудливо, словно кто-то там, внутри, подсказывал ей эти затейливые рулады. В такт музыке дружно зашаркали ноги по утрамбованной земле. И вдруг в это веселое упоение ворвался раздраженный и язвительный окрик разгневанного старосты:
— Это кто ж вам позволил? Вы что думаете, я пугало бессловесное?
Сидро, понятия не имевший о здешних порядках, продолжал играть, не замечая, что почти никто уже не танцует.
— Ты что, Рыжий, оглох? Тебе кто позволил здесь танцы устраивать? В наказание завтра будешь задарма работать… А не хочешь, так убирайся, у нас батраков хоть пруд пруди, и бездельники нам ни к чему!
Жеронимо Арренега пытался смягчить старосту: парень, ей-богу, не виноват, это они его подбили, вот девушки могут подтвердить… Да и за что наказывать-то? Неужто такой грех — повеселиться после работы?
Но тот и слушать не хотел: не положено, и баста. Вот в субботу час-другой куда ни шло, а то по ночам танцы-плясы, а днем на поле — силенка что у цыпленка. По-вашему, хозяин за это деньги платит? Нет, таких работников из артели вон.
Девушки присоединились к Жеронимо и, окружив старосту, хором стали упрашивать его не наказывать Сидро.
Атакованный со всех сторон, староста вконец рассвирепел: этот Рыжий — отпетый лодырь, и он, староста, не позволит всяким безбородым молокососам заводить тут свои порядки и перечить старшим.
Управляющий, подойдя в разгаре сцены, подумал про себя, что староста явно перегнул палку, но не стал вмешиваться — не годится срамить старосту перед рабочими. Братья Арренега удерживали Сидро, а тот, сильно заикаясь, что-то кричал старосте и все порывался замахнуться на него оглоблей, вытащенной из повозки. Но мало-помалу ярость его утихла.
Веселье было испорчено. И все-таки Сидро впервые понял, что значит, когда все на твоей стороне. Люди вступились за него, встали на его защиту. Староста приказал всем разойтись по баракам; не тут-то было: никто с места не тронулся. Здесь не казарма и они не солдаты, Не по совести староста поступил. Что ему парень худого сделал?
Батраки группами устроились прямо на земле и с жаром толковали о случившемся. Управляющий растерялся: он не знал, как теперь и покончить с этой заварухой.
Тут девушки возьми да предложи: в артели народу хватает — семьдесят человек. Надо, чтоб в день получки все собрали музыканту по пять тостанов. Вот староста и останется с носом. Неужто они не хозяева своим деньгам?
Глава третьяЛучше синица в руках, чем журавль в небе
На другой день, во время обеда, все поденщики и даже постоянные работники поместья «Борда д’Агуа» явились к управляющему с жалобой на старосту: мол, лучше бы убрать его отсюда куда подальше, а то это добром не кончится. Он ведь не только над парнем измывается, он и над нами всеми измывается, а по какому праву?
Управляющий тут же смекнул, что не худо бы воспользоваться этим происшествием и охладить пыл не в меру ретивого служаки. Он вызвал его к себе, и, хотя разговор их был недолог, староста, как потом рассказывали очевидцы, выкатился от начальства, хватая ртом воздух, как рыба, вытащенная из воды. Подумать только — артель будет платить этому дармоеду! При одной мысли об этом у старосты темнело в глазах.
А Сидро между тем пристроился на скотном дворе и развлекал своих новых товарищей игрой на гармошке. Дела не делал, а сыт был: полкотелка рисового супа с бобами на его долю досталось. В благодарность Рыжик предложил: не нужно ли кому письмо написать — он, мол, всегда пожалуйста. Что тут поднялось! Ему и в голову не приходило, что его грамотейство внушит всем такое почтение. Мигом соорудили ему стол из двух охапок соломы и тележной доски и затаив дыхание смотрели, как он старательно выводил первую буковку, — это было похоже на колдовство! А письмо, что он сочинил для одного парня к его подружке, и впрямь было недурно: по части всяких душещипательных словечек он был мастак, недаром в свое время списывал целые куски из любовного романа, чтоб послать их племяннице сеньора Лобато…
— Вот сразу видать, человек не для того родился, чтоб на полях этих треклятых спину гнуть! Гляньте, какие у него пальцы, не иначе как докторский сынок, вполне может быть. Породу-то, ее не скроешь.
Братья Арренега тут же взяли Сидро в оборот и велели ему не валять дурака и брать по пять тостанов за каждое письмо — и ничуть это не дорого, любой безмозглый писарь и тот не возьмет дешевле. Ведь всякому охота послать домой весточку. Вот разве только батрачки из Глории не просили его о письмах: видно, не успевали соскучиться по дому за три недели, да еще, верно, потому, что их подружки там, в деревне, на прощанье дарили им разные подарки на память — букетики полевых цветов, завернутые в платки, на которых подружки собственными руками вышивали тексты песен, а то и зашивали горсть леденцов — их надлежало съесть всем вместе по возвращении с полевых работ на празднике в Ларго-де-Пиньеран. Вот там была музыка так уж музыка! Этот рыжий писака никогда небось и не слыхивал таких песен!
А староста все никак не мог успокоиться. Он не уставал злобно пережевывать обиду, нанесенную ему управляющим, и дал себе клятву поквитаться с ним, как только приедет хозяин. Нельзя допустить, чтоб эти мошенники путались с девчонками из его артели. Пусть хороводятся с разными бесстыжими девками и распутными бабами себе под пару.
Нельзя сказать, что он был злым человеком, этот Кривой Жозе, хотя шрам через левый глаз придавал его острому, с мелкими чертами лицу недоброе выражение. Голос тоже его не красил: концы слов староста со скрежетом выплевывал, словно это были камни, каким-то образом попавшие к нему в рот. Но, грубый со всеми, он начисто пасовал перед своей дочкой, девчонкой с озорными глазами и таким большим ртом, что его так и хотелось ушить парочкой поцелуев. Сидро уже успел приударить за ней, и девчонка, Касилда ее звали, благосклонно отнеслась к его авансам; она даже согласилась получить от него письмо. Делать нечего, пришлось Сидро выпросить листок бумаги и сочинить ей на досуге письмецо.
«Лучше синица в руках, чем журавль в небе», — ответил бы Сидро теперь, если б его спросили, какого черта он торчит здесь. Он поклялся отомстить отцу Касилды, и девчонка с ним заодно: она ненавидит отца — Кривой Жозе совсем замытарил ее мать из-за этой стервы Палмиры, вертлявой, с пышной грудью бабенки, самой видной в артели.
— То-то отец скроит рожу, — радовалась Касилда, перемигиваясь с рыжим музыкантом.
И Сидро, сочиняя ей вечером письмо, старался писать как можно красивее, хотя свет лампы, которую старший Арренега еле держал в уставшей руке, плясал перед его глазами. В писании писем старший Арренега был его постоянным компаньоном: он покупал керосин для лампы и подыскивал Сидро клиентов. Доходы они делили пополам.
В конце недели, пожалуй, можно будет и одеяло купить. Тебе повезло, в добрый час ты сюда нанялся. Ты думаешь, они взаправду соберут для меня по пять тостанов?
— А то как же? — Жеронимо улыбнулся и хитро подмигнул ему. — Я сам пойду за одеялом для тебя в Самору, заодно прихвачу с собой эту худышку в желтой кофте.
Глава четвертаяКомпаньон Иуды
Когда Кривой Жозе, размахивая письмом, появился за обедом, весь сотрясаясь от ярости, точно в него бес вселился, Сидро был готов провалиться сквозь землю.
— Вот полюбуйтесь на этого шалопая! Молоко еще на губах не обсохло, ни кола ни двора, а туда же — сбивает с пути честную девушку, дочь достойных родителей, — орал староста, тыча письмо прямо в лицо парню, точно намереваясь заставить его проглотить исписанный листок.
Сидро залился краской, и лицо его сравнялось цветом с волосами — от стыда и гнева; ох и чесались же у него руки — так бы и пырнул старосту ножом в брюхо! А тот, видя, что парень молчит, решил, что он струсил, и еще пуще разошелся:
— Чтобы мне сгореть, чтобы от меня даже золы не осталось, ежели я девчонку не обрею наголо, как чумную, коли она еще хоть раз на тебя взглянет! На мое добро заришься? Не про таких оно бродяг, понял?
Здесь Жеронимо Арренега, не вытерпев, мягко остановил разбушевавшегося старосту:
— Послушайте, почему бы вам не поговорить с Камоэнсом?
— С кем? Что ты мелешь?
— Не трогайте вы парня, за ради бога…
— Нет, ты мне скажи, с кем это я говорить должен?
— С Камоэнсом, — отрезал Сидро, оправившийся наконец от первоначальной растерянности.
Вне себя от бешенства, староста швырнул письмо на землю и стал яростно топтать его ногами, как будто пытался растоптать позор, которому его подвергли на глазах у всей артели.
— Вы слышите, куда он меня посылает? Ах ты проходимец этакий! Ну погоди, окоротят тебе язык твой змеиный! Я тебе покажу Камоэнса! Сегодня же доложу хозяину, куда ты меня послал, негодяй! Чтоб мне дотла сгореть, коли не доложу!
Сидро не отвечал на ругательства Кривого Жозе, но, ободряемый улыбками Арренеги, продолжал с вызовом смотреть своему недругу прямо в глаза.
— А кто вам сказал, что это письмо вашей дочке писано? — вдруг нашелся Жеронимо.
— Вот-вот, кто это вам сказал? — эхом поддержал приятеля Сидро.
— А оно у ней в кармане было. И разве не ты его писал, ну говори, разве не ты?
— А ежели и я, так что с того? Может, она просто подобрала чужое письмо. Разве там есть ее имя?
— Ты мне зубы не заговаривай. К дьяволу его, это письмо! Ты мне лучше скажи, куда ты меня послал, иль ты и тут будешь выкручиваться?
— Да что он вам такого сказал? Что вы к нему прицепились? — тщетно пытался урезонить старосту Арренега.
Но тут появился управляющий. Кривой Жозе настоял-таки, чтобы тот вмешался, — мол, доколе мирволить этому дебоширу, который позволяет себе измываться над почтенным отцом семейства?
Управляющий, слушая сетования старосты, думал про себя: «Спору нет, Кривой Жозе сам изрядная язва, вечно он всех честит, но только ежели старостам не пособлять друг дружке да не держаться заодно, разве они справятся с этим оголтелым сбродом? К тому же этот музыкантишка водит компанию с братьями Арренега, а те — жулики известные, и коли бы мир устроен был по справедливости, они давно угодили бы на каторгу».
Управляющий и без того был зол: утром приехал хозяин толковать об урожае (дела шли из рук вон плохо, самое большее наберется сам-семь), а тут еще возись с этими бузотерами — поневоле голова кругом пойдет, А хуже всего то, что сюда замешались братья Арренега. По правде сказать, он предпочел бы с ними не связываться, ведь они, дьяволы, разнесут эту историю по всей Лезирии.
Тут кое-кто из батраков смекнул, что с управляющим шутки плохи, и у Кривого Жозе сразу нашлись заступники: негоже, мол, мальчишке-молокососу так разговаривать со старостой.
Разумеется, похвального тут было мало, и управляющий здорово их отчитал. Сидро и самого совесть мучила, и он уж было собрался идти к старосте с повинной, да испугался, что проклятое заикание опять его подведет. Арренега, тот стоял на своем и начисто отрицал их вину:
— Можете жаловаться хозяину сколько угодно, а только виноват староста, и все тут. И пусть меня выгонят вон, я и сам здесь больше ни часа не останусь.
Управляющий даже опешил от его натиска и в растерянности пробормотал:
— Ну хорошо, хорошо, а что это за Камоэнс, про которого вы тут все поминали?
Во всех трех артелях толковали об этом таинственном Камоэнсе, и все терялись в догадках, кто бы это мог быть? Сошлись на том, что это, верно, какая-нибудь шутка, не иначе как Арренега просто всем морочил голову.
Едва парни предстали перед хозяином Агостиньо Серра, тот обратился к Рыжику:
— Ты, парень, не сын ли будешь Кукурузному Початку?
— Да, я его сын, хозяин, — ответил Сидро, просияв.
— То-то я смотрю, больно ты похож на него, прямо вылитый. Покойник не дурак был выпить, но уж по части лошадей второго такого не сыскать. Ну, так с чем же ты ко мне пожаловал?
Потерпевший староста пустился было в объяснения, но Агостиньо Серра, поморщившись, остановил его, недовольный его вмешательством. Кривой Жозе от злости аж побелел, но сдержался и промолчал. А хозяин опять к Рыжику:
— Ну, парень, рассказывай, в чем дело.
Сидро, по своему обыкновению с трудом проталкивая слова, — каждое выскакивало, как пробка из бутылки, когда ее штопором открываешь, — начал, что, дескать, все просили его письма писать; кто о чем просил, про то он и писал, а потом староста нашел у своей дочки в кармане письмо и давай поносить его, Сидро, по-всякому, мол, не иначе как это он, такой-сякой, ей письмо написал.
— А ты, Жозе, дочку что, в монашки прочишь?
— Никак нет, сеньор, — забормотал староста, уже пожалев, что ввязался в эту историю (ясно как божий день, что хозяин защищает этих проходимцев). — Но она у меня еще совсем девчонка…
Тут в разговор вмешался управляющий, ему не терпелось напомнить о самом главном: письмо — это пустяки, а вот пусть расскажет, куда он послал Жозе, про какого это Камоэнса он здесь плел?
— Это я сказал про Камоэнса, а не он, — не выдержал Арренега.
Тут Агостиньо Серра разразился таким громовым хохотом, что староста и управляющий в испуге вытаращили на него глаза: уже не рехнулся ли он? Сидро, осмелев, расплылся в лукавой усмешке. Управляющий, не желая отстать от хозяина, тоже захихикал, и только староста стоял весь бледный: ишь разошелся, думал он вне себя от бешенства, да лучше б он мне в лицо наплевал, чем выставлять на посмешище перед этими щенками.
Наконец хозяин успокоился и велел парням идти, так и не придумав, чем решить этот спор. Староста с управляющим твердили свое: парней нужно наказать, да построже, чтоб другим не повадно было.
— Но послушайте!.. Надо же все-таки понимать. Камоэнс — это такая статуя в Лиссабоне. («Будто я не знал об этом», — подумал про себя управляющий.) Ребята, видно, просто дурака валяли.
— Вам, хозяин, ясное дело, лучше знать, как это все уладить, — артачился староста. — А только ежели вы их не накажете, то пусть я сгорю дотла, пусть от меня даже золы не останется, коли я стану у вас работать. Вы сами видите, как они расходятся, чуть только отпустишь вожжи. Камоэнс или кто он там есть, пусть он будет статуя или что другое, а народу-то одно важно: мол, этим молодцам все с рук сходит… Сегодня они старосту посылают невесть куда, а завтра поди и кого другого… С души меня воротит от этих бездельников, которые в страдную пору перво-наперво танцы-плясы затевают.
— Да, да, староста прав, — согласно закивал управляющий.
Агостиньо Серра задумался, потом приказал вернуть парней. Притворившись рассерженным, он выбранил их, пообещав, что, в случае если они еще раз надерзят старосте либо управляющему, он вызовет стражников, и пусть тогда с ними поступают по закону.
Жеронимо Арренега, ошеломленный таким оборотом дела, раскрыл было рот, чтобы продолжить свои оправдания, но хозяин строго прикрикнул на него: он не желает больше ничего слушать. Пусть при расчете с них удержат по два четверика зерна, и чтоб больше об этом ни словечка, а то он им пропишет, И чтоб свары больше не затевать. Пора уже научиться вести себя пристойно. И он выпроводил их, пригрозив, что в другой раз они так дешево не отделаются.
Когда парни ушли, Агостиньо Серра, чувствуя, что поступил несправедливо, накинулся на управляющего:
— Должен сказать тебе, что ты — осел, а твой Жозе — вдвойне осел. Сегодня вы меня вынудили стать на вашу сторону, хотя и не по совести это было, но больше на меня не рассчитывайте. Оставьте-ка лучше ребят в покое. Да когда молотьба начнется, смотри пристрой их на работу повыгодней, чтобы возместить им этот несчастный штраф.
— Слушаюсь, сеньор.
— Можешь идти… — И уже спокойным тоном: — Ну как прикидываешь: по скольку соберем?
— Да от силы сам-семь, пожалуй, будет.
— Так я и думал. Только помни, если кто спрашивать будет про наши виды на урожай, ты говори, что ожидаем, мол, сам-двенадцать, а то и больше. Пусть хоть никто зубы не скалит над эдакой скудостью.
Наказанным обычно плохо спится, особенно таким неуемным, как Арренега: всякие мысли их одолевают. Фантазия Арренеги была неистощима.
— Если бы ты только захотел, Сидро…
Ну конечно, он хочет. Сидро давно уже был во всем согласен с Жеронимо Арренегой. Кто бы еще стал так с ним нянчиться и учить его уму-разуму. С таким не пропадешь, «В какую бы историю ты ни влип, — наставлял его Арренега, — нипочем не теряй головы. Поначалу всегда кажется — погиб, а глядишь, и вывернулся. Нам с тобой терять нечего, ни кола у нас, ни двора, зато и спроса никакого. Каждому свое, я так считаю…»
— Если б ты только захотел, Сидро, мы могли с тобой сколотить, ну, вроде товарищества, что ли. Ты ведь знаешь, я говорить горазд, мало кто меня переговорить сумеет. А ты писать мастер. Вот мы бы и орудовали на пару. Как мы с тобой письма-то сочиняли? Ты, бывало, одно придумаешь, я — другое.
Ну конечно, он согласен, он давно уже был во всем заодно с Жеронимо Арренегой.
— Ты умеешь играть на губной гармонике, а я знаю, где народ любит повеселиться. Я пойду вперед и всем стану говорить, что, мол, такого музыканта ни в Лезирии, ни в Шарнеке еще не слыхивали. И это святая правда — не наступи мне слон на ухо, непременно бы к тебе на выучку пошел. Ну вот, значит, я про тебя им расскажу, а они, ясное дело, станут меня упрашивать, чтобы я тебя привел. Глядишь, пять, а то и поболе милрейс и огребем. И на жратву и на выпивку хватит. Ну как, по рукам?
— Только уговор — лошадей красть меня не подбивай.
— Да не буду, не буду, я и сам вижу, нет у тебя нужной сноровки. Не беда, как-нибудь в одиночку управлюсь, тебе только и делов будет — меня до места проводить, а то ведь одному-то дорога вдвое длиннее кажется. А потом сиди себе и меня дожидайся, все прочее — это уж моя забота.
— А выручку пополам?
— А то как же, приятель. Я ж тебе говорю, у нас будет товарищество во всем. Коли я себе подружку заведу, так и тебе непременно найдем девчонку. И даже, если хочешь, можно найти сразу двух, а ты из них себе выберешь, какая тебе больше приглянется, я и словечка против не скажу. Ты когда-нибудь карты в руках держал?
— Да разика два приходилось.
— Ну вот, значит, можно будет их в карты разыграть — кому какая достанется. Только уж, чур, не кривиться, ежели не ту выиграешь. С друзей и спрос вдвое, А ловко я тебе одеяло спроворил? Ну скажи, разве плохое у тебя одеяло?
— Да небось ты новое-то себе забрал, а мне отдал свое старое, — робко возразил Сидро.
— Так что с того? А кто его, новое-то, покупал? Ну, ладно, раз уж у нас товарищество, будем покрываться им по очереди, неделю ты, неделю я.
Сидро просиял.
— Хочешь, возьми его на эту ночь себе. Вот так и будем во всем. Ежели кто из нас лихорадку подцепит, другой его выходит. А коли я, не ровен час, угожу за решетку, ты не трусь, я тебя не выдам. А ты мне табак будешь носить.
— Ты думаешь, тебя могут посадить в тюрьму?
— Тюрьмы, брат, строят для людей, и, как говорится, от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Слыхал, чем хозяин-то нам грозил?
— Неужто он и вправду хотел вызвать стражников? А еще говорил, что я вылитый отец, и все такое…
— А от чего твой отец помер?
— Лошадь его зашибла.
— А моего ножом пырнули…
— Страшно как — помереть от ножа! — Сидро даже весь передернулся от ужаса. — А ты мог бы кого-нибудь убить?
— Почем я знаю. Всякое может приключиться. Смерти-то я не боюсь, а вот только неохота лежать в земле без упаковки. Пусть хоть какой-никакой гроб в четыре доски да букетик цветов… Что смерть! Человек либо сам убивает, либо его убивают.
— Ну, в таких делах я тебе не товарищ. Я раз голубя пришиб, так у меня но сей день рука ноет. И ведь и пришиб-то его ненароком.
Оба замолчали. С поля доносилось пение женщин.
— Если ты хочешь…
Ну конечно, он хочет. Сидро давно был во всем согласен с Жеронимо Арренегой.
— Если ты хочешь, мы в конце недели купим пару ботинок на двоих. А по воскресеньям будем по очереди в них щеголять.
Сидро просиял. Приложив ступню к ступне, они принялись измерять свои ноги, и оба заливались смехом.
— Твои побольше будут, — сказал Рыжик.
— Коли так, придется купить на меня, а подойдет твой черед их обувать, так ты напихаешь внутрь бумаги, чтоб они у тебя на ногах не болтались. Мне-то ведь твой размер и вовсе не подойдет. А перед тем как на вечеринку идти, мы их в карты будем разыгрывать, кто выиграл, тому в новых ботинках щеголять. Здорово я придумал, правда? Я так считаю: друзья промеж собой завсегда поладят.
— А какие мы купим ботинки?
— Ежели денег наберем, отхватим самые что ни на есть пижонские: желтые с белым, я уж присмотрел. Девчонки страсть как любят, когда кавалер в шикарных ботинках. Они всегда первым делом на ноги смотрят.
— Желтые с белым — это красота. Я о таких даже и не мечтал, верно, красивше и не бывает.
— Если ты хочешь…
Ну конечно, он хочет. Сидро давно был во всем согласен с Жеронимо Арренегой.
— Если хочешь, давай отправимся на вечер к нам в село. Там сегодня свадьбу играют. Ты прихвати с собой гармонику, а уж приглашение я тебе добуду — мне жених друг-приятель. Наедимся до отвала, всего попробуем: и курятины, и молодого барашка. Небось не откажешься?
— Я сроду курятины не пробовал, — сознался Сидро.
— А на свадьбе всегда бывает курица. Куриный бульон с рисом и яйцами. А еще там угощаются сладким рисом и свадебными пирожками — в них кладут корицу, а сверху смазывают яичным желтком. Ну как, идем?
— А что мы управляющему скажем?
— Я сам с ним поговорю. Скажу ему, что тебе что-то неможется и что мы пойдем за лекарством. Ох и напьемся же мы с тобой на свадьбе!
— Я раз напился, только радости было Мало… в таверне у Доброго Мула…
Жеронимо это показалось остроумным, и он захохотал. Сидро смеялся вместе с ним.
— Э, приятель, коли хочешь стать мужчиной, тут уж ни вина, ни курева, ни дурной болезни бояться не след. Я вот, когда в армии был, схватил такую болезнь…
— А что это за болезнь?
— Погоди, сам узнаешь. Вот попадешь в армию, — все узнаешь.
Арренега натянул на себя пиджак, стряхнул приставшую к нему солому и сунул в руки Рыжику губную гармонику. Тот заиграл какой-то веселый марш, но Жеронимо выхватил у него гармонику изо рта и зашикал:
— Ты, никак, парень, забыл, что ты — больной. Надо же, чтоб управляющий нас отпустил, а то он подумает, что мы смылись, и не примет назад. Я бы и сам не вернулся, да уж больно мне приглянулась эта худышка в желтой кофте. В Самору она со мной не пошла, но не будь я Арренегой, коли своего не добьюсь.
— А мне тут нравится одна блондиночка, — признался Сидро. — У нее еще леденцы в кофте зашиты…
— Э, брат, ты это лучше брось. Девушки из Глории водят компанию только со своими парнями. Их и пригоршней золота, не купишь.
Не довелось им напиться допьяна, да и со свадебного стола ничего им не перепало. А все потому, что Рыжик с первого же стакана так захмелел, что взял да и заиграл: «То-ре-адор, сме-ле-е-ее в бой!..» А дружка жениха, сидевший с ним рядом, почел это за оскорбление новобрачным и, не долго думая, засветил музыканту между глаз. Удар был так силен, что Рыжик, перевернувшись вместе со стулом, вылетел прямо за дверь, и Арренеге пришлось тащить его к источнику и окунать головой в воду.
— Ты не думай, Рыжик, что они все такие. Жених — мой друг, и я его удержал, когда он хотел было еще тебе добавить. Правда, он славный парень?
— За что меня так? Что я такого сделал? — стонал Сидро.
Он был весь избит. Гармоника его исчезла.
Глава пятаяНа гумне и солома в цене
«Да, все имеет свою цену. Бывает, что вещь и вправду своей цены стоит, а бывает, что показуха одна… Главное, уметь так подать, чтоб за дорогое сошло, будь то хромая кобыла, музыкальная шкатулка или акции новой компании. Есть такие ловкачи, что и трамвай на ходу продадут. А то нет? За милую душу продадут».
Обо всем этом думал Агостиньо Серра, говоря своему управляющему:
— Плохи наши дела, Луис, в самом деле, хуже быть не может.
Управляющий в ответ только пожимал плечами: мол, хозяину виднее.
— Говорю тебе: сам-семь мне не хватит даже за аренду заплатить. Ты ведь грамотный, возьми карандаш да прикинь. А еще проценты нужно внести в банк — забыл?! Если даже удастся отвертеться от уплаты за амортизацию, то уж проценты, хоть умри, надо заплатить. А семена в земельный фонд? У меня здесь все записано. А еще прибавь оплату сезонников на посевной, да на прополке, да на уборке, да еще трактор нужен, А жалованье постоянным рабочим?
— И десятина еще…
— Вот-вот, еще и десятина. А двух быков покупать придется взамен тех, что недавно сдохли…
— Аренда все доходы съедает.
— А как ты иначе получишь землю? Цепляешься за нее что есть силы: вечно долги да закладные, и все ради того только, чтоб к концу года, целого года труда и забот, выплатить эту проклятую аренду и опять остаться по уши в долгах. Труда не жаль, жаль здоровья — его нам никто не вернет.
— Да, хозяин, что верно, то верно, вы прямо на глазах постарели.
— Еще бы не постареть. Все эти неурядицы меня просто в гроб вгоняют. И хоть бы кто-нибудь нам помог, дьявол их побери! Кругом только и твердят: государству нужен хлеб, стране не хватает хлеба, а случись недород или еще какая напасть, — с землей бед хватает, — так за все расплачиваемся мы, арендаторы, те, кто эту землю обрабатывает. Вот и выходит, что арендовать землю — занятие для дураков. Народ уходит из деревни, и в один прекрасный день нам придется вместо хлеба жевать болты и гайки.
— Да уж, видно, так и есть…
— Вот именно, так и есть. Я и сам подумываю: а не бросить ли мне все это ко всем чертям? Конечно, мы сами виноваты в том, что происходит. Если бы мы все, кто растит этот хлеб, взяли бы да и плюнули на свое кровное дело, то-то бы они заплясали. Небось сразу перестали бы кормить нас разными обещаниями. А то сулят с три короба, да посулами и кончается. Все, что у меня было, все я сюда вложил, из вконец истощенной земли чуть ли не сад сделал, а завтра не уплачу — и вышвырнут меня отсюда в два счета… Другой такой же идиот не заставит себя ждать и тут же арендует эту землю за четыре, а то и пять тысяч эскудо.
Управляющий молча слушал эту тираду и только время от времени пожимал плечами в знак того, что он, мол, ума не приложит, каким образом помочь хозяину выбраться из беды. Сам он часто говорил своей жене: «Арендовать землю — дело, конечно, хорошее, только мороки с ней не оберешься, а я этого не люблю и свой покой ни на какое хозяйство не променяю».
— Это уж год такой выдался, хозяин…
— Еще бы! В эту землю сколько труда ни вложи — все прахом. Давно нужно было бросить ее и переселиться куда-нибудь в Африку. Осточертело даже говорить-то об этом! Я ведь не один такой неудачник, моя судьба — судьба многих… Вот и скажи-ка ты мне: что теперь делать с таким урожаем?
— Да уж много не наделаешь…
— А, что ты чепуху городишь: много — немного! Ничего, понимаешь, ровным счетом ничего нельзя сделать. Сам-семь — это только уплата за аренду. А дальше что? Продавать лошадей? Или, может быть, трактор? А еще проценты по закладной!
— А может, сеньор помещик подождет с уплатой за аренду?
— Ох, не смеши меня, Луис! Ты, что ли, за меня поручишься? А где-то деньгами разжиться надо, иначе я окончательно погорел… О, а не погореть ли мне на самом деле? Я и забыл совсем про страховку, все эти годы ее платил, еще один расход! Чем такой урожай собирать, лучше бы он весь на корню сгорел!
— А если зерно сгорит, что тогда?
Агостиньо Серра повел плечами и скинул шляпу на стол.
— Если б оно сгорело, я бы обратился в страховую компанию или как ее там. Развели этих компаний да обществ до черта, а толку чуть. Я никогда там и не был, только по названию знаю. Да это все бредни, с чего бы вдруг зерну загореться? Чему нужно сгореть, то нипочем не загорится.
Управляющему уже надоел этот разговор, и он выказывал явное нетерпение. Заметив это, арендатор потянулся за платежной книгой.
— Вот! Счета, счета, счета… Нет, с меня довольно. Пойду к помещику, и в банк, и в земельный фонд и везде скажу, — вот я перед вами, дорогие сеньоры, делайте со мной что хотите, а только дела мои плохи и погоде я не хозяин. И кто только тянул меня за язык обещать им сам-двенадцать!
— Я тоже всем так говорил — вы сами приказали, хозяин.
— Ну что ты на меня киваешь? Кому охота прослыть жалким неудачником? Вот и втирал всем очки. Они-то все небось не очень пеклись о моей персоне. И теперь опять мне одному придется отдуваться. Попробуй теперь скажи им, что у меня еле-еле сам-семь наберется, так ведь сразу поди завопят, что я их надул. В общем, куда ни кинь…
— Но если вы, хозяин…
— Конечно, придется сказать им правду. Либо они мне дадут денег, либо пусть сажают меня в тюрьму. Честный человек — и за решеткой! Что ж, не я первый, не я последний!
— Но ведь у вас, верно, есть друзья, хозяин?
— Ох, эти друзья… Пришла беда, они прочь, как вода. Ничего, Луис, человек может вынести многое. Все проходит, нужно только набраться терпения, Я тут хотел, чтоб ты мне отчет подготовил, так ты теперь это дело оставь, не трудись, — хоть этим я тебя отблагодарю. Ты всегда был мне хорошим товарищем, а что я твой хозяин, так это случай. Ты ведь тоже в любой день сам можешь стать хозяином.
— Спасибо вам на добром слове, сеньор, а только все это не так просто. Управляющие всем нужны, а уж кому написано на роду быть в услужении, тот так свою жизнь и проживет, И черт с ним! Лишь бы не мучиться, как…
— Как?
— Да вот как вам пришлось. Что же это такое? Всю жизнь вы работали на этой земле, а теперь?
— А теперь, Луис, я начну жизнь заново.
Управляющий сделал гримасу, еще раз пожал плечами, потом, подойдя к стене, что есть силы стукнул по ней кулаком и нетвердым шагом прошелся по комнате; наконец, пригладив дрожащими пальцами волосы, остановился перед хозяином, который сидел все так же неподвижнее подперев голову руками.
— Вот вы говорили, хозяин, что, мол, если зерно сгорит…
Агостиньо Серра поднял на него глаза — выражение лица его было загадочно.
— Ну и что? Зерно загорается от огня… А вот откуда огню взяться? С неба, что ли, или от случайной искры?..
— А ежели кто-нибудь эту случайную искру возьмет да и заронит…
— Это уж черт знает что, Луис…
— А разве помещик на этом много потеряет? — настаивал управляющий.
— Он-то? Да он с самого господа бога все сполна взыщет.
— А банк?
— Ни банк, ни земельный фонд никаких убытков не понесут.
— Ну, а эта, как ее, страховая компания — она-то и вовсе никогда не бывает в убытке? Ведь так?
— Конечно. Мало того, если даже зерно сгорит уже на гумне, и то они ничего не теряют. И даже если не на одном гумне, а на двух либо трех, Меньше заработают, только и всего.
— Ну, а как насчет дальнейшей аренды?
— Аренды?
— Ну да, ведь как-никак пожар, всем убыток…
— Слушай, растолкуй ты мне, ради бога: чего ты добиваешься. Я что-то никак тебя не пойму. Ты уж не взыщи — в голове у меня просто кавардак от всей этой истории. Садись-ка.
Его глаза улыбались управляющему. Тот присел рядом с хозяином и, обхватив колени руками, поигрывал пальцами, стараясь скрыть охватившую его дрожь.
— Надо свезти хлеб на гумно, весь, целиком, а потом… Вдруг случится пожар? Ведь может?
— Ну, может.
— А вы, хозяин, за это на меня в обиде не будете? И ежели я вам милрейс на пятьсот убытков понаделаю, что тогда?
— Гм…
— Ну раз так — вот ваша шляпа, садитесь на коня, да и домой. Пропустите по рюмочке сладенького с женой и малышом да не забудьте выпить за мое здоровье. Идет?
Глава шестаяЖизнь — это приключение
Захвати побольше колосьев левой рукой, наклони их к себе, не сильно наклони, а потом замахнись пошире серпом и резко и ровно ударь со всего замаха — и вот уже ты перестаешь думать о том, что кисть руки у тебя как чужая и вся рука занемела и словно отрывается от плеча, ты видишь, как рядом с тобой (ты и не заметил как) вырос один сноп, за ним — другой, и вот уже все жнивье усеяно снопами, сжатыми твоими руками и руками твоих товарищей. Ты почти ослеп от ярко-желтого солнца — прямо в глаза запускает оно тебе свои когти и прижигает каленым железом обнаженную спину. И будто чья-то рука вырезает твой силуэт в замершем: безмолвии, где не слышно даже птиц, и пламенеющее небо нависло над урожаем хлеба и бедствий.
Не клони голову, Сидро, не спи на ходу и не жалуйся на жажду. Женщины, чье пение убаюкивает тебя и их самих, плывут вместе с тобой на том же шатком судне по морю из колосьев. Только не останавливайся, не останавливайся ни на секунду: стая коршунов вьется вокруг солнца, они зорко следят за тобой и твоими товарищами, и если хоть один из вас остановится, коршуны подумают, что все вы и солнце над вами — все умерло и настало время их царства, царства хищных птиц.
Не позволяй, не позволяй им садиться на эту землю… Взмахивай серпом, еще, еще…
К вечеру он так выбивался из сил, что от усталости не мог заснуть. Два дня Сидро провалялся в бараке: лихорадка трепала его, обдавая смертным холодом, и только неиссякаемая надежда на приключение, которое непременно должно изменить всю его жизнь, заставляла его снова открывать глаза.
По дороге на гумно ехали груженные пшеницей телеги. Там уже высились две огромные скирды, на каждой из них красовался зеленый шест с развевающимся на ветру красным полотнищем — на случай воробьиного нашествия.
Завтра все возвращаются домой. А сегодня не грех и отпраздновать окончание страды: скоро батраки соберутся попеть и потанцевать, все, сколько их здесь есть, кроме разве глорийцев — те празднуют отдельно ото всех, у себя в бараке. Сидро сыграет марш на своей новенькой, голубой с серебром гармонике; он его недавно сочинил и уже потихоньку, чтоб никто не слыхал, пробовал, хорошо ли звучит. Пусть на празднике все подивятся его искусству, а девушки не пожалеют для музыканта улыбок. А еще у них с Арренегой задумано кое-что получше… Они отправятся туда вдвоем: он и Жеронимо…
— А ты, парень, не заробеешь?
— Ну вот еще, с чегой-то мне робеть?
— Лошадей-то боишься красть…
— Так то красть… Это не по мне. А потом, я тебе говорил — отца моего лошадь зашибла до смерти… Может, потому…
— Ну ладно, не об том речь.
— А он тебе что сказал, когда ты за меня стал просить, ну, чтоб меня тоже на гумно поставили работать?
— Сказал, что возьмет тебя. Хозяин, мол, уже насчет этого распорядился.
— А ты ему говорил, что я тоже обо всем знаю?
— Нет. Я сказал: я один за все в ответе. Что случится — с меня одного спрос.
Сидро вдруг вспомнилась кинокартина из тех, что шли в кино в те времена, когда он торговал шоколадом и леденцами и его дразнили Китаезой. Он вспомнил Полу Негри, настоящую Полу Негри — героиню кинокартин, и ту, другую (где-то она сейчас?). Он снова видел, как несется табун лошадей, а за ними по пятам гонится шайка под предводительством Длинного Ножа — тощего, с большой бородой.
— Он дает двести милрейс. — Голос Арренеги заставил Сидро очнуться.
Не по душе ему этот разговор о деньгах. И зачем они только сюда замешались? Ему неловко сказать об этом Жеронимо, но то, что им посулили эти две сотни, сильно его озадачивает. Не иначе как что-то здесь нечисто.
— На твою долю придется пятьдесят. Как раз тебе на пиджак хватит. Вот будет в Коруши ярмарка — там и купим.
— А братья твои что-нибудь знают?
— Ничего они не знают, На что они мне сдались, раз у нас теперь с тобой товарищество. Они всегда так трясутся, что и меня страх начинает забирать. Вот ты — молодчина, сразу видать, ни перед чем не спасуешь, все доведешь до конца.
Сидро улыбнулся и положил руку на плечо друга.
— Ну, а как у тебя с этой высокой? Все еще обхаживаешь ее?
— Да нет, с ней уже полный порядок. И тебе сегодня будет пожива. Я уж тут с одной сговорился.
— Да разве меня отпустят с вечеринки?
— А ты скажи, что устал, пусть тебя кто-нибудь сменит. А мы с тобой мигом обернемся.
— Засела у меня в голове эта беленькая…
— Да плюнь ты на нее, говорю тебе, я уже насчет тебя сговорился.
За оградой раздались звонкие молодые голоса. Это девушки сходились на вечеринку и громко переговаривались, радуясь возвращению домой. Возвращаться всегда весело. Потом послышались крики и хлопки: собравшиеся требовали музыканта. Двое парней, не дождавшись, затянули песню, девушки подхватили ее нестройным хором.
Сидро и Жеронимо молча направились к баракам: Что толковать-то все об одном и том же. Лучше дать волю фантазии — пусть несет их во весь опор. Сидро поднял с земли колосок, вдел его в петлицу рубашки и заиграл новый марш. За оградой услыхали гармошку, и девушки, набежав, окружили музыканта со всех сторон, бросая в него карамелью и маками, и вот уже несколько пар закружилось перед самым его носом, словно веретена, пущенные в ход бойкой мелодией.
Кривой Жозе встретил его приветливым жестом, как бы говоря: «Добрый вечер, парень, не серчай, что было, то было». Затем он ввалился в артельный барак, как всегда с шумом и грохотом, — наплевать ему было, что кто-то там трясется в лихорадке или мучится любовной горячкой, как та высокая, в желтой кофте. Едва завидев Арренегу, она повисла на нем и увлекла его далеко в поле, где в эту ночь не было нужды зажигать лампу,
…И я напишу твое имя
на ясеневом листке.
Нет, он унесет это имя в своем сердце, или пусть его вышьют на платке, в который он завернет букетик полевых цветов, как это делают девушки из Глории, те, что сейчас едут на запряженной волами телеге через всю Шарнеку к себе домой. В бараке у Кривого Жозе тоже будто все вымерли: видно, увез староста дочку, зря он только бумагу ей на письма изводил. Все разъезжаются по домам; вон поехали девушки из Фороса: на голове — мешок, на плече — серп, юбки — колоколом, те самые, в которых они отплясывали нынче ночью, пояс туго перетянут алой лентой, такой яркой, что кажется, в ней еще пылает любовный жар всех ночных свиданий, — мало ли их бывает в жатвенную пору…
«А здорово мне подвезло с этой работой», — думает Сидро, наблюдая, как механик в комбинезоне тщательно проводит последнюю красную полосу по желтому фону свежевыкрашенной молотилки. Трактор уже ревет, заглушая неистовый трезвон обезумевших цикад (вот растрещались, неугомонные!), теперь только наладить передаточные ремни да запустить барабан молотилки — и готово, а люди давно уже все на местах. Сидро с двумя женщинами на подноске снопов, остальные будут отвозить солому и оттаскивать на веялки намолоченное зерно. Жеронимо на пару с другим рабочим орудует у соломопресса. Управляющий обещал всем выпивку, если быстро управятся, и теперь все с нетерпением ждут сигнала от механика, который чего-то все еще возится с трактором.
— Ну как, начали?
— Начали!
— Ну, в добрый час, за работу, — кричит управляющий.
Задавальщик развязывает первый сноп, за ним — второй, третий, и вот уже льется из барабана золотое зерно, а отброшенная солома течет по транспортеру: ее трусят, прессуют и, наконец, ловко складывают в кипы… Все живет и движется в одном ровном и точном ритме, который все убыстряется и убыстряется, словно барабан сообщает свою скорость движениям людей. Рев молотилки перекрывает голоса, слышны только отдельные слова и возгласы, Жеронимо Арренега почти совсем исчез в облаках пыли. Все обливаются потом. Темп нарастает с каждой минутой. Сам-семь — чистое разорение, но вдруг да откуда-нибудь придет помощь…
В гуле машин все так же неумолчно звенят ополоумевшие цикады. Все работают без передышки, как заведенные.
«Хлеба, хлеба!» — эта немая просьба застыла на лице задавальщика с цветастым платком на шее.
«Хлеба, хлеба!» — требуют руки рабочего с вилами.
И огромные снопы один за другим падают в руки Рыжика и двух его напарниц. Задыхаясь под их тяжестью, они все носят и носят снопы к молотилке, но даже сейчас Рыжик не перестает думать о том, что скоро наступит ночь и он узнает наконец, что такое настоящее приключение. Механик следит за работой трактора. Наполняются зерном мешки, выбрасываются обмолоченные снопы, и мякина летит, кружится и темными оспинами налипает на потную кожу.
«Хлеба, хлеба!»
«Хлеба, пусть будет больше хлеба!»
«Скорей, скорей, даешь хлеб!»
Головокружительный, исступленный ритм. Люди действуют как автоматы; их движения бессознательно заучены, все слилось в один бешено вертящийся круг: руки, ремни, барабан… Сидро, захваченный этим круговоротом движений, ликует: вот это да, это работа для мужчины, не то что в лавке или даже в кузне! Ухватить снопище, запихать его в барабан, и смотри, как он переваривается в брюхе этого желто-красного чудовища; а оно его трясет и треплет, будто живое, с головой, руками, глазами, словно внутри у него спрятались маленькие человечки и командуют зернам: «А ну, разберись по одному!» — и велят соломе отделиться, а потом гонят ее дальше, к другим спрятанным человечкам, а те подхватывают ее и прессуют в кипы. Только знай поворачивайся, да живей, бегом; от тяжести уже отнимаются руки, а снопов еще таскать не перетаскать из огромной скирды с шестом, на котором полощется красная тряпка. Ее цвет напоминает Сидро о маках, — сколько их было на прощальной вечеринке! Девушки чуть не утопили в них музыканта, когда он появился на празднике со своей новенькой гармоникой.
Гул машин заглушал человеческие голоса. Он заглушал все. Сидро повернулся, чтобы бежать за следующими снопами, и вдруг услыхал — машина не смогла заглушить этот нечеловеческий вопль, и он вонзился в завороженное круговоротом движений сознание Сидро. Мысли его оборвались. Теперь уже кричали все разом. Он в ужасе обернулся. И увидел какие-то кровавые клочья, густо-красные, как тряпка над скирдой, как платок, повязанный у него на голове. Не помня себя, Сидро рванулся к прессовальной машине…
Жеронимо, друг, где ты? Где ты, товарищ?! А как же сегодня ночью? Ведь сегодня твоя очередь укрываться новым одеялом — помнишь, мы еще купили его с тобой на те деньги, что артель мне собрала, когда староста хотел меня прогнать… Где твой смех, Жеронимо? Почему я его не слышу? И если теперь я буду писать письма, кто же получит за них деньги? Кто пойдет теперь по селеньям, чтоб рассказать обо мне и моей гармонике?!
Машины смолкли. Стояла мертвая тишина. За всю свою жизнь Сидро не запомнил такой тишины.
Глава седьмая…и прожить ее нужно до конца…
Жеронимо сказал ему, что он — молодчина, ни перед чем не спасует, все доведет до конца. В эту минуту Сидро понял: он должен быть таким, должен… Пока он еще не понимал почему…
Работа на гумне остановилась. Запряженная волами телега увозила останки его друга в Самору; нет, он не хотел видеть его мертвым, он потом оплачет его, ночью, один, забившись в угол барака, где они спали с ним вместе.
В нем словно что-то сломалось. Услышав этот нечеловеческий вопль, он уже не мог быть прежним парнем, который живет надеждой на счастье и жаждет приключений. Он понял, что попал в ловушку: разве с ним не могло случиться того, что случилось с Арренегой? Да, он в ловушке. Жизнь играет с ним, как кошка с мышью: то выпустит, то схватит снова. Где-то вдалеке маячил мрачный туннель приюта, потом годы ученья в лавке Лобато и, наконец, эти несколько лет в доме у Доброго Мула… И опять… Опять остановилось время, и опять он пойдет скитаться по этому миру, один как перст, без друзей и родных.
За холмами, на том берегу реки, садилось солнце.
Сидро присел у дверей конторы, ожидая управляющего. Двор был пуст — ни души, словно на все здесь легла печать проклятия. Подумать только, что еще прошлой ночью все так плясали и веселились под его новые песни, а теперь — никого, в ушах этот ужасный крик, и он один, совсем один, и только горе гложет ему сердце.
Управляющий все не выходил, и Сидро решил постучаться — ночь не за горами.
— Входи! — Голос управляющего звучал сурово.
Сидро, переступив порог, поспешно подошел к столу, за которым сидел управляющий.
— Ну, чего тебе, парень? Ежели с просьбой какой, так не ко времени пожаловал — не до тебя тут…
Сидро молча смотрел на управляющего. Взгляды их скрестились. «Дьявол меня забери, ежели я не добьюсь от него согласия», — подумал Сидро.
— Я все знаю, — сказал он.
— Что? О чем ты знаешь? Ты что, рехнулся?
— Вы, сеньор, не смотрите, что я молодой. Он меня вчера в помощники брал. И об этом деле мне тоже все известно. Что вы ему бензину дали и где он его спрятал — про все знаю. И что вы ему двести милрейс обещали — и про это знаю. Только деньги можете оставить при себе. Мне они ни для чего. Я и задаром вам все обделаю — и не сомневайтесь, я не из пугливых, не струшу… Одна только у меня к вам будет просьба: купите ему гроб… Пусть его в гробу похоронят…
Голос у него прервался.
— Купите? Да? Ну скажите, что купите.
Управляющий кивнул: договорились, мол. Сидро выскочил из конторы и со всех ног бросился к своему бараку. Захватив новое одеяло и котелок, он вышел за ограду. Его шаги разбудили работников, спавших на скотном дворе. На их расспросы, куда это он собрался на ночь глядя, он отвечал своей обычной отговоркой: «Иду свою жизнь догонять!»
Теперь-то он знал, где она, его жизнь!
Пожар занялся сразу. Зловещим заревом окрасилось небо. Северный ветер, словно вступив в сговор с огнем, разгонял по небу закатное пламя, и оба зарева сливались вместе, проникая в самые темные тайники ночи, огораживая горизонт барьером из огня и скорби.
И отсветы освещали одинокую фигуру, направлявшуюся в сторону Лезирии по дороге, заросшей высоким чертополохом.
Немые крики
Он буквально прорычал мне эту фразу, глаза его горели злобой, руки дрожали, словно он опять держал в них воображаемый автомат, обращая всех в бегство невидимыми очередями. Никогда еще он не смотрел на меня с такой вызывающей горечью, она исходила от всего его существа и обдавала меня ледяным зимним ветром.
Раньше во время наших с ним разговоров он был смирен и тих, лицо у него разглаживалось и делалось почти безмятежным, и порой даже какое-то подобие улыбки, освещая землистые щеки, резче обозначало прожитые годы на преждевременно увядшей коже.
Я смотрел на него и думал, как, должно быть, тяжелы для него ночи… Бессонница и ночные кошмары в темноте камеры час за часом метили его болезненной бледностью.
— Это неправда, неправда! И я… Я теперь вам ничего не стану рассказывать!
Но я уже успел опомниться от первого потрясения, вызванного его бурной реакцией, и ответил ему миролюбиво:
— Но я же тебя предупреждал, что не смогу в точности следовать твоим рассказам. Да и никто не смог бы. Ты воспринимаешь окружающее совсем иначе, чем я. И ты иногда сам не в силах понять, как влияют на тебя те или иные события, влияют в тот самый момент, когда они с тобой происходят. Что-то случилось — и ты уже не тот, что был. Ты уже стал другим человеком. Ты понимаешь меня? Постарайся понять…
— Не хочу я ничего понимать.
Руки у него вспотели от волнения, и это, видимо, стесняло его, потому что он беспрерывно вытирал ладони о свои тиковые штаны.
— Да, видать, и взаправду между нами пропасть, и когда сеньоры берутся писать про нас, им ее не перешагнуть. Вот вы понаписали тут… а ведь это моя, слышите, моя жизнь!
— Да нет же, — воскликнул я в смущении, — это не совсем так. Это скорее кусок жизни одного парня…
— Но ведь он — это я, — высокомерно напомнил Сидро.
— Ну разумеется, ты, это так. Но все дело в том, что это не только ты.
Я заметил, что он силится понять мою мысль, которая, видимо, была для него слишком сложной. Я хотел успокоить его. Я просто был обязан это сделать: на него жалко было смотреть — так он был взбудоражен.
— Ив этом случае… — попытался я продолжать.
— Все, про что вы мне читали, ведь по правде это все не так. Почти что все.
— Мне кажется, я изменил только конец.
— Вот-вот, конец, а в нем-то вся сила, самая что ни на есть суть. Когда я крик-то услыхал и понял, что Арренега погиб, я и не подумал вспомнить, что он мне там про гроб говорил. Да и с чего бы я стал тогда про это вспоминать?..
— Видишь ли, мне хотелось изобразить тебя… ну, более человечным, что ли…
— Вот еще! В такой передряге не мудрено вовсе голову потерять, а не то что… Да к тому же я зерно-то поджег…
— Потому что он тебя на это подбил и сумел тебе внушить, что такие парни, как ты, все доводят до конца. Не так ли?
— Почти что так. Но вот этого «почти» вам-то и недостает, сеньор. Поджег-то я больше всего из мести. Я ведь еще раз ходил к управляющему, денег у него просил. Вот тогда только я и вспомнил, как Арренега про гроб мне говорил: не по вкусу, мол, ему лежать в земле без упаковки. Но управляющий со мной обошелся круто: закричал, что нечего лезть к нему со всякой чепухой, и велел убираться подальше, а не то он полицию позовет. Хозяин, мол, шутить не любит. Да и с ним, управляющим, шутки плохи. За поджог зерна по головке не погладят — это дело уголовное. — Он замолчал и стал подозрительно озираться по сторонам, словно боясь, что кто-то может подслушать его и выдать.
— Продолжай, не бойся, — настаивал я.
Он все не решался. Потом, словно под влиянием какого-то внутреннего импульса, заговорил снова, опять возвращаясь к тому, что он считал в моей версии несостоятельным.
— Вот вы так изобразили, будто я слышал, как хозяин с управляющим об том деле толковали, а я, промежду прочим, и понятия не имею, был такой разговор или его вовсе не было.
— Ну конечно, я готов подтвердить, что ты о нем и знать ничего не знал.
— Так выходит, сеньор, что вы своими ушами все это слышали?
— Нет, я тоже ничего не слыхал. Да это и не обязательно. Мне достаточно было узнать, о чем управляющий говорил с твоим другом. Человеку не всегда нужно все видеть и слышать самому для того, чтобы восстановить истину.
Видно было, что он еще не совсем мне верит.
— Ну, пусть будет так! — снисходительно уронил он наконец. — А все же со мной было все по-иному. Выгнали меня, значит, из поместья взашей раным-рано, солнце еще встать не успело. Долго я шел, уж и ноги у меня огнем гореть зачали, а на сердце такая горесть, такая бесприютность, позабыл я даже, что за весь день у меня маковой росинки во рту не было: нигде я остановки не делал, чтоб хоть на кормежку себе заработать. Так и шел с одеялом через плечо да котелком в руке. Иду, а слезы ручьем катятся. Не стыжусь вам признаться в этом, сеньор. Поди в вашей-то жизни такого не случалось, чтоб остались вы на земле совсем один, без родных, без друзей? — Последнюю фразу он произнес почти угрожающим тоном.
— Пожалуй, со мной так не бывало.
— Еще бы! У вас даже здесь друзей полно — все эти… И не старайтесь меня обмануть, я знаю, что вы с ними заодно. Такие люди, как вы, даже если их к стенке ставят, не умирают в одиночку. А вот мне, видать, до конца дней моих суждено одному маяться. А что есть тяжеле этого? Или вам, сеньор, известно что и похуже? Да что это я, право, все вас пытаю, откуда вам знать про такое…
— Но у тебя же есть Нена?
— Да только она и есть. Но ведь без друзей тоже невмоготу. Друзья-то поди еще нужней человеку. Я, было время, и знать-то не знал, какая такая дружба, и только посмеивался: что еще, мол, за друзья такие? С чем ее едят, эту дружбу? Дескать, все это — пустая болтовня. А бывали дни, что я всех ненавидел — всех людей, как есть… Ох, эта ненависть, будь она проклята!
Внезапно он понизил голос и заговорил так тихо, что я с трудом мог его расслышать:
— В тот день вправду во мне что-то сломалось. И такое, что я и сам в себе до той поры не подозревал. Вроде и смеялся я по-прежнему, и на жизнь все еще смотрел без боязни, а чувствую — не тот я. Будто прежде я верил во что-то — и вдруг нет ничего, пусто. Самое худое, что уж тут коли сломалось — конец: не починить. Я так полагаю, что сердце у меня тогда ожесточилось.
— Почему ты так думаешь?
— Да по всем моим делам видать — чего я только потом не творил! Здесь вот все ко мне навязывались с защитником, — мол, положено так, чтоб защищали подсудимого, а мне на это наплевать: к чему я себя стану выгораживать, ведь святая правда, что я с того самого дня не хотел больше быть ни хорошим, ни добрым. — Он отвел глаза и уставился в стенку. — Я мог бы сказать все это на суде.
— Если тебя будут судить… Разве тебе твой капитан не передавал через кого-нибудь, что он хлопочет о твоем освобождении?
— Он мне сам про это на свидании говорил.
— Ну вот видишь…
— Ежели они меня отсюда и вызволят, то не для хороших дел, уж будьте покойны.
— Может быть, они хотят пристроить тебя в концлагерь надзирателем?
Он обрадованно заулыбался, а у меня зачесались руки от желания закатить ему пощечину. Но я сдержался.
— А этим, как их, надзирателям, им приходится убивать людей? — вдруг спросил он меня, когда я уже поднялся, чтоб закончить этот разговор.
— Не знаю. А что?
— Я не могу больше убивать людей. Опять по ночам, нет, не могу…
— Не вижу особой разницы, когда убивать: ночью или днем, — с иронией ответил я. Мне хотелось дознаться, откуда в нем этот панический страх перед ночными расстрелами.
— Это вы, сеньор, так говорите, потому что вам не доводилось убивать по ночам. Ночью у мертвецов такие лица… Днем мертвец — мертвый, и все тут. Вреда от него никакого. А ночью так и слышишь их шаги у себя за спиной, и чудится, только оборотись — и они схватят тебя за плечи. А глаза у них… Ничего страшнее я в жизни не видывал. Однажды ночью пришлось мне прикончить зараз уйму народу — я вам не рассказывал про это, сеньор?
Но у меня уже не было сил слушать дальше. Я встал, чтобы уйти. Он поднялся вслед за мной. В отчаянии я заткнул уши, не зная, как отделаться от этой трагической назойливости, которая будила во мне воспоминания о другой войне, навсегда отравившей мою юность.
В эту минуту дверь камеры отворилась, и появившийся на пороге надзиратель, тот самый толстяк с добродушным лицом, окликнул Сидро:
— Portugais! Un avis pour toi. Vite![10]
Мой земляк, подбежав к надзирателю, выхватил у него из рук повестку. В камере воцарилась тишина. Все здесь его ненавидели — он убивал, крошил таких, как они, своим автоматом, но я понял, что в этот момент вся камера думала об одном: разве он виноват больше всех? А теперь его будут судить. И кто? Те самые люди, что послали его на войну и внушили ему, что его долг — убивать.
Я стоял возле зарешеченного окна. Поискав меня глазами, он подошел ко мне.
— Не прочтете ли вы мне это? Я что-то не пойму…
— Через пятнадцать дней…
— Так оно и есть — в суд меня требуют. А я уж и ждать перестал. Завтра же отправлю письмо Нене — верно, теперь скоро свидимся. А нам с вами, сеньор, надо поспешить, ежели вы хотите до конца узнать мою историю. А то ведь пятнадцать дней срок невелик, мигом пролетят.
— Ты же мне сам только что заявил, что не станешь больше ничего рассказывать. Давай на этом и поставим точку. И займемся-ка лучше твоей защитой…
— Какая там защита? У меня одна защита: нечего мне сказать, и баста. А вам я хочу все до конца досказать. Я вас, сеньор, сам об этом прошу — не откажите мне. Я хочу, чтоб вы меня поближе узнали. Может, вернетесь когда в наши края, так скажете там: вот, мол, встречал сына Кукурузного Початка, в одной тюрьме с ним сидели, он все такой же славный малый.
Сидро принялся за письмо, и было видно, что на этот раз гул голосов нисколько не мешал ему. Он не отрывался от письма и не ходил взад и вперед по камере, как бывало много раз: обычно ему просто необходимо было двигаться для того, чтоб найти нужные слова. Его скуластое, с ввалившимися щеками лицо светилось нежностью. Я всегда подмечал у него это выражение в те минуты, когда он писал Нене. А это письмо к тому же должно было произвести на адресата особое впечатление — об этом Сидро сказал мне еще утром, как только вышел из своей камеры, где он теперь помещался еще с тремя заключенными. Прежде чем удалиться в свой «кабинет», как он именовал облюбованный им закуток в заброшенной умывальне, он долго мудрил над своими брюками, стараясь разгладить на них складку, чистил щеткой черную рубашку и тщательно рассматривал оба имевшихся у него галстука, словно заранее прикидывал, в каком из них более уместно предстать перед судом.
По соседству с ним трое испанцев спорили о чем-то с присущим им жаром, и казалось, что вот-вот дело дойдет до рукопашной. Но всегда улыбающийся баск рассмеялся чьей-то остроте, заразив своим смехом галисийцев, обычно легко впадавших в меланхолию, едва они оставались вдвоем.
На смеющуюся группу с видимым ужасом смотрели евреи с нашитыми по приказу гестапо желтыми звездами. Этим не приходилось сомневаться в уготованной им судьбе. Они избегали разговоров с другими обитателями камеры, и тоскливые глаза их были прикованы к дверям, а уши ловили малейший шорох, доносившийся оттуда: лязг ключей каждый раз повергал их в состояние мучительной тревоги. Они держались особняком, обычно возле окна, и всегда сидя, словно надеясь таким образом меньше привлечь к себе внимание тюремщиков. За ними могли прийти каждую минуту. Их ждал концлагерь.
Винсент, рабочий-металлист из Жанвилье, засвистел военный марш, отбивая такт рукой по скамье, на которой мы всегда рассаживались, едва раздавался сигнал побудки. Услышав этот марш, Сидро сразу весь вскинулся, глаза его широко раскрылись. Я наблюдал за ним издали. Я видел, как он пожал плечами, нехотя признавая за другим право насвистывать все, что тому вздумается, но лицо у него пошло красными пятнами, и вены на шее раздулись — гнев душил его.
— Эй, ты, хватит тебе барабанить! — не выдержав, закричал он Винсенту, но тот сделал вид, что не слышит и еще громче принялся выстукивать барабанную дробь косточками пальцев.
— Замолчи, проклятый коммунист! — заорал на него Сидро во весь голос.
— Это ты мне, старина? — отозвался Винсент.
— А то кому же! Заткнись, тебе говорят!
— Я с убийцами не разговариваю! — вспылил Винсент.
— Пусть я убийца, но меня скоро выпустят отсюда, а ты сгниешь в концлагере! — Сидро был одержим надеждой на близкое освобождение.
— А я не про то убийство, за которое тебя сюда упрятали. Я про те дела, что ты на войне творил.
Сидро презрительно усмехнулся:
— Я за эти дела четыре медали получил. Твои же землячки меня и наградили.
— Что ж, и среди французов есть негодяи…
Я подошел к Винсенту и положил руку ему на плечо:
— Оставь его в покое.
Он было заупрямился:
— А что он здесь командует… Добро бы человек был, а то… — но, смирившись, замолчал.
Разошедшийся Сидро, видя, что противник сдался, продолжал задирать его, осыпая всяческой бранью на своем родном языке. Надзиратель, приоткрыв дверь, окинул всех угрожающим взглядом, приказал замолчать и исчез, зазвенев ключами.
— Послушай, земляк, чего ты распетушился? — обратился я к Сидро, но он с жаром стал оправдываться, доказывая мне, что во всем виноват француз. Он ведь ему ничего такого не сказал, просто попросил замолчать.
— Разве сочинишь что-нибудь путное в таком гвалте?
— Ну, а если ему хочется свистеть?
— Да я не против. А только марш этот — такое сразу вспоминается, что никакие нежные слова на ум нейдут.
— А он-то чем же виноват?
— По-вашему, значит, я виновный. — Тут он задумался, лицо его приняло унылое выражение, на лбу причудливыми разветвлениями резко обозначились жилы — на висках они были голубого цвета. — Вы думаете, на мне вина, да?
Желая отвлечь его от этой темы, я спросил про письмо:
— О чем же ты пишешь Нене? Ты говорил мне, что хочешь поразить ее каким-то необыкновенным письмом?
Он протянул мне исписанный листок, а сам из-за моего плеча с жадностью следил за тем, как я читаю. Вверху, начертанная огромными буквами, красовалась фраза: «Жди меня!» Она проходила через все его письмо, повторяясь в нем с назойливой настойчивостью.
— Вот ежели бы вы, ваша милость… — Я не мог припомнить, чтоб он раньше когда-нибудь так меня величал. — …добавили бы сюда еще парочку-другую каких-нибудь деликатных словечек… Уж больно мне охота порадовать мою Нену.
— И так все очень хорошо. Никто лучше тебя не может сказать ей о твоих чувствах.
— Вам нравится? Дайте я еще прибавлю одну штучку, знаете какую? Что у свободы тоже есть свой запах. Помните, вы еще написали, что у любви и у ревности есть свой запах.
— Это Добрый Мул так говорил.
— Он-то говорил ли, нет ли, а вы правильно это написали. Написанное-то больше вес имеет. — И он еще раз повторил, смакуя полюбившуюся ему фразу — У свободы тоже есть свой запах…
— И чем же она пахнет? — спросил я.
— Это уж, сеньор, вам лучше знать. А для меня она полем пахнет, когда земля лежит, дождем омытая, И еще орехами…
Глава восьмаяСухое дерево
Вышло так, что он сам пожелал рассказать мне до конца историю своей жизни.
Мы договорились, что я не стану больше ничего записывать, хотя теперь он сам просил меня об этом, очевидно желая сгладить впечатление от той бурной сцены, которую он мне закатил, когда уличил меня в искажении эпизода с поджогом зерна. Я сослался на то, что пятнадцати дней едва достанет, чтобы выслушать до конца историю его жизни, а если еще тратить время на запись, то мы ни за что не уложимся в столь короткий срок. Я не мог объяснить ему, что вести с воли, проникавшие сквозь тюремные стены, несмотря на каждодневное усиление охраны, — что эти вести не позволяют мне растрачивать на подобные занятия сокровенные часы, которые еще отделяют меня от смерти.
Никогда я не думал, что выйду оттуда живым. И до сих пор передо мной, как в тумане, те события, которые привели меня уже почти в конце войны в концентрационный лагерь, и до сих пор я не понимаю, как мне удалось выжить там и дождаться освобождения.
Я вышел на свободу. Но душа моя осталась там, с теми, кто не смог уцелеть перед лицом этой дьявольской машины, день за днем перемалывающей человеческое достоинство. Концлагеря часто именуют «адом». Это название слишком мягко, И слишком расплывчато,
— Так я и шел, — продолжал он свой рассказ, — пока не свалился без сил подле сухого дерева. Такие деревья, бывает, стоят подолгу, покуда дождливая пора не сгноит их до основания, а то ветер налетит, да и сломает разом.
По дороге зашел я в одно поместье — насчет работенки поразведать, но как предложили мне опять на молотьбу наняться, я тут же на попятную, да и давай бог ноги. Вот уж четыре года минуло с того дня (гляди, как времечко-то бежит: ведь словно бы вчера это все было), а как заговорят про молотьбу либо сам увижу: зерно налилось перед уборкой, так сразу у меня в ушах этот крик и рев машин. И всегда я слышу, как они ревут: погоди, и до тебя мы доберемся, погоди, и до тебя мы доберемся…
Вы, сеньор, небось мои слова уже про себя на свой лад переиначили? Не серчайте, что опять вам про это поминаю: вы мне вот читали про разные там запахи да краски, а ведь я сроду их не замечал, и ни к чему мне все это было. Видать, и вправду всяк на свой манер чувствует.
А машины эти проклятущие, они, ей-богу, по-человечески грозятся. И автоматы — те тоже. Только у них голос понежней будет, не так жутко. Вам небось оно чудным покажется, что я их меньше боюсь, — народу-то из этих автоматов покрошено — не счесть, но ведь мне они не раз жизнь спасали. Разве остался бы я живой без моей «Марианы»? Что и говорить: чудес в нашей жизни хватает.
Так вот, значит, бросился я с гумна со всех ног, молотильщики аж глаза на меня вылупили. Какой-то пес за мной увязался, гнал я его, гнал — нипочем не отстает. Я собак-то не боюсь, плюнул на него, завернулся в одеяло, да и растянулся прямо на земле. Но тут пес возьми да и заскули. Вскочил я на ноги, аж весь трясусь от злости: клянусь, пришиб бы я этого пса на месте, не догадайся он убраться вовремя. Помнится, и сам я тогда понять не мог, с чего это меня вдруг так разобрало и откуда во мне такая лютая злоба к бездомной собаке? Теперь-то я понимаю: то первый знак был, что у меня внутри сломалось что-то. Не знаю хорошенько, что это было. Не иначе как сердце мое не выдержало, раскололось, я уж вам, сеньор, говорил про это. Весь тот день обходил я селения стороной, от встречных норовил подальше скрыться, чтоб не мешали мне рыдать, рыдать, да так и помереть с тоски. Места я себе не находил: то кручинился, то ярился, метался из огня да в полымя — как тут было не обгореть?
Никогда мне того дня не забыть. Солнце словно озверело и палило вовсю. От жары и усталости все тело у меня разламывалось, сапоги колодками давили ноги. Я разулся, затопал босиком по пыли, мягкой, как подушка, и горячей, как уголья. Подошвы жгло огнем, одеяло давило на плечи тяжеленной глыбой, а я все шел и шел, и голова моя раскалывалась от рева машины, которая все грозилась мне, и в тот день не переставала грозиться ни на минуту до самой ночи. Еды у меня только и было что огрызок прогорклого свиного сала да кусок черствого хлеба. А кишки прямо сводило от голода. Помню, тогда сказал я себе: «Вот, парень, теперь ты знаешь, что значит быть голодной крысой».
Наконец взобрался я на холм, чтоб хоть от зноя укрыться. Кустарник на холме пожелтел и пожух, но все ж от него какая-никакая, а тень была. Стал я высматривать себе кустик погуще да как глянул кругом, а передо мной вся Лезирия как на ладони, и нигде, сколько хватает глаз, ни единой живой души и никакой даже приметы нет, что где-то здесь люди живут. Глаза у меня набрякли от слез, а на душе такое творилось — не описать. Стоял я на том холме, один как перст, а вокруг — огромная страшная земля упиралась краями в небо. И все же я чувствовал ее доброту — только она одна и могла меня утешить, успокоить мою смертную тоску. Я припал к ней, изо всех сил прижимаясь лицом к ее горячему боку, словно хотел зарыться в нее совсем. Тоска и ненависть клокотали в моем сердце. Меня так и подмывало закричать во весь голос, но я боялся… Кого? Кто мог меня обидеть больше, чем я уже был обижен судьбой?
Бывает, что человек остается один, — в этом нет ничего худого, я даже любил быть один, — но ведь всегда где-то рядом есть люди, пусть даже чужие, незнакомые… Но когда кругом ни души и кричи не кричи — никто не отзовется, так это хуже смерти. За всю свою жизнь не припомню я такой злой тоски, как та, что душила меня в тот день. Покажись тогда на верхотуре, куда я забрался, хоть какая-нибудь телега, я бы упросил возницу меня подвезти и вернулся бы назад к Доброму Мулу, А то перебрался бы на тот берег и разыскал там Курчавого, Терезу, Лобато… Или уж прямиком двинул бы в полицейский участок, да, да — лучше пусть меня засадили бы в тюрьму, чем так маяться. Или, на худой конец, хоть обратно в приют.
Сколько я так пролежал ничком — не знаю: от слез моих даже земля отсырела. Голод грыз меня, как свирепый зверь, я вынул из котелка кусок хлеба и стал его жевать. Но разжеванное месиво застряло у меня в глотке, словно это был не хлеб, а липкая грязь. Тошнота подкатила к горлу, и я все выплюнул; даже хлеб в тот день показался мне горьким.
Взвалил я снова на плечи свой нехитрый скарб и побрел дальше. Где-то на пути попался мне пруд, глубокий такой. Я, как был, в одежде, плюхнулся в него по шейку, потом с головой пару раз окунулся, водички досыта напился. И тут, помню, взбрело мне на ум: вот кабы набраться духу, да и остаться под водой насовсем — враз бы мои мучения кончились. А только жаль мне стало жизни своей молодой: всего-то семнадцать годков я на свете прожил. А по-вашему, сеньор, разве не жаль? Жизнь — она ведь что арбуз, мясистый да сахарный. И ты его держишь в руках, а сам от жажды помираешь… Так что ж, выходит, так его и выбросить, не отведав? Подумавши, рассудил я, что добром так распоряжаться негоже. Тем и спасся, а то лежать бы мне, бедолаге, на дне пруда.
Побарахтался я еще чуток в воде и вроде в себя пришел. Даже хлеб свой дожевал — и хлеб будто вкуснее сделался. Всегда со мной так: то злоба меня душит и от тоски не знаю, куда деваться, то опять, как звереныш, жизни радуюсь. После сокрушался я, зачем весь хлеб сразу съел, надо было на кусочки разделить — надольше б хватило. Да и руки бы хлеб помяли — глядишь, и сыты. У человека ведь руки голоднее желудка. Желудок хоть водой нальешь — он ее тяжестью обманется, да и попритихнет, а руки да глаза не обманешь. Посидел я так, пообсохнул маленько. Тишина мертвая, разве только змея где прошуршит да крыса прошмыгнет. И вдруг — копыта зацокали! Вскочил я, вижу: впереди крестьянин верхом. Я что есть духу за ним, кричу ему что-то не своим голосом. Он, видать, заприметил, что я вроде не в себе, придержал лошадь. Я еще пуще припустился. Подбегаю, запыхался, слова выговорить не могу, да и что сказать, толком не знаю, бормочу:
— Добрый вечер, добрый вечер!
— Тебе что, парень, — спрашивает он меня, а сам глядит с подозрением — не спятил ли я, часом?
А я стою дурак дураком, никак заговорить не решусь. Наконец собрался с духом, выпалил:
— Может, вам какая помощь нужна, я бы за харчи вам подсобил…
— Ничего мне не надобно, — отвечает.
— А вы, случаем, не знаете, не найдется ли где поблизости какой-нибудь работы?
— Не знаю, разве что на молотьбе, А ты сам-то из этих мест будешь?
— Да, сеньор, я сын Кукурузного Початка.
— Не знаю такого.
— Да он кучером был у Борова.
— Ну, Борова-то кто не знает, Вот ты к нему и толкнись. Там сейчас люди нужны. — И ускакал.
А я все глаз не мог отвести от лошади, покуда она вовсе из виду не скрылась. Но на душе у меня как-то полегчало. Взял я свое барахлишко, да и снова в путь. Солнце уже садилось. В воздухе посвежело, и ноги двигались побойчей. Опять я шел куда глаза глядят, но голод не тетка, и порешил я в первом же поместье наняться на любую работу, лишь бы не ревели под ухом проклятые молотилки. Может, к быкам меня возьмут, работа хоть не из легких, да ведь другие управляются, а я что — хуже всех, что ли?
Долго я шел и наконец вышел к реке. Еще издали разглядел я белые точки парусов, а за поворотом наткнулся на тростниковую хижину. Пес бросился мне в ноги, захлебываясь лаем. Шерсть на нем вздыбилась, и он был похож на моток колючей проволоки. На пороге хижины появился человек. Он отозвал собаку и крикнул мне:
— Эй, парень, тебе чего здесь надо?
— Мне бы работу… Хоть какую… Быков пасти…
Человек заулыбался, — видать, мои слова его насмешили.
— Далече ли путь держишь?
— Сам не знаю. Ищу, где работнику дело найдется, голодному кусок сыщется.
— Здесь навряд ли что найдешь. Разве на той стороне… Там стройка, — может, и наймут.
Дверь за ним захлопнулась, и я опять остался один, куда было идти на ночь глядя? Собачонка снова на меня заворчала: убирайся, мол, отсюда… Тут вспомнил я про свою гармонику, может, хоть она разжалобит сурового сторожа… Приложил я ее к губам, — сердце у меня прямо на части разрывалось и, верно, потому ничего из моей музыки не вышло. Сторож показался на пороге. «Смотри, парень, как бы тебя ночь на дороге не застала», — только я от него и услыхал.
Я был словно негодное сухое дерево. Не знал я, как мне подступиться к этому человеку — высоченному, с недобрым лицом, — такого разве чем тронешь… А он разжег костер, бросил в котелок картошки — все это не глядя на меня. Потом вынес из хижины двустволку, прислонил ее к скамейке рядом с собой.
Сперва я подумал, что он здесь охотится, и хотел было заговорить с ним про охоту да много ли нынче куропаток, а потом смекнул, что ружье-то он неспроста притащил: не иначе как за бродягу меня принял. Тогда спрятал я гармошку свою в карман, достал перочинный нож и давай у себя под ногтями чистить да мозоли на ладонях срезать. Вижу, сторожу явно не по себе делается, а я нарочно его стращаю.
— Да, — говорю, — нынче надо ухо востро держать. Слыхали, у Агостиньо Серра хлеб подожгли? Похоже, целая шайка здесь, в Лезирии, орудует…
— Говорят, парня у него машиной убило, — отозвался сторож.
— Вот как… А я и не знал…
Вся охота разговаривать у меня тут же пропала. Слезы опять так и закипели внутри. Перекинул я через плечо одеяло да сапоги с котелком и побрел прочь. Когда уж порядком отошел, крикнул сторожу — прощай, мол. Помахал он мне, а собачонка опять затявкала.
— На том берегу вроде нужны землекопы! — прокричал он мне вслед.
Я даже не обернулся. Скорей, скорей вперед — я так спешил, будто за мной гнались. Вконец обессилевший, я присел на краю канавы. Кругом была кромешная тьма. На ночевку я примостился тут же у дороги, но едва растянулся на земле, как ненавистный рев проклятой молотилки с новой силой зазвучал у меня в ушах. Он вымотал меня вконец, хуже, чем работа на поле от зари до зари, хуже, чем эта дорога без конца без краю по самому пеклу. Не помню, как я забылся, — все смешалось в тяжелом сне: молотьба, Жеронимо, управляющий, вечеринка, и всю ночь неотступно шагала за мной эта дьявольская машина и все ревела: «Погоди, я до тебя доберусь, погоди, я до тебя доберусь!»
Проснулся я от сильного озноба. Завернулся поплотней в одеяло, но все равно меня всего колотило. Луна была круглая и желтая — ни дать ни взять гумно на небе. Зубы у меня стучали словно с перепугу, но, хотя и вправду одному здесь было жутко, трясло-то меня не от страха. Лихорадка меня забирала, она, проклятая, пуще всего цепляется, когда обессилишь да в брюхе пусто. В бреду я снова заспорил со сторожем, мы принялись тузить друг друга, и дело кончилось тем, что я вспорол ему живот перочинным ножом, а потом этим же ножом стал чистить себе ногти. Затем мне привиделось, что взял я сторожеву двустволку и пошел гулять по Лезирии. И каждого, кто мне навстречу попадался, убивал. А потом нацелился в луну, выстрелил, и она шлепнулась с неба прямо мне на голову. И я от нее загорелся.
Тут я очнулся весь в поту. Мокрый был, хоть выжимай, будто только что снова из пруда вылез. Не знаю, сколько я так промаялся: сутки, а то, может, и поболе. Лихорадка трепала меня свирепо, зуб не попадал на зуб, я просто катался по земле. Думал, тут и окочурюсь. Скорей всего так бы оно и вышло, да собачонка сторожева меня учуяла и сторожа ко мне привела. Взвалил он меня, будто покойника, на телегу, привез в хижину, уложил на постель. Помню, нипочем я не хотел ложиться, он ужи так и эдак: «Чего ты, говорит, парень, упираешься?» А я бормочу, что, мол, не нуждаюсь в его помощи, да тут же и заснул, как в яму провалился.
Глава девятаяНе все так слышится, как говорится
— Диву даешься, сколь человек выдюжить может и сам того не сознает. Иной раз такое на долю выпадет, что вроде нипочем не перенесть, ан, глядишь, и осилил.
— Да, если человек во что-нибудь верит… — рассеянно ответил я, думая о своем.
— В себя самого он должен верить, вот что. Я на войне, к примеру, людей видал: уж совсем ему конец подходит, а он смотрит кругом не насмотрится, за жизнь, как за чудо, цепляется. Так и помирает с открытыми глазами. А были (и немалое число), что сами лезли на рожон, на случайную пулю, да и отправлялись на тот свет ни за понюх табаку.
— Они, видно, смерти искали — вот и все. Им больше нечего было ждать от жизни. Слабые духом? А может быть, просто честные?
— После всего, что мне претерпеть довелось, я было тоже на тот свет запросился, а вот теперь живу, и хоть бы что.
— Мужество творит чудеса. — Я сказал это отнюдь не имея в виду мужества моего собеседника — оно меня не волновало.
— Да уж я за себя постоять сумею… К тому ж, что греха таить, и везло мне изрядно.
В это холодное утро наше взаимное охлаждение заметно усилилось.
— За время, как погиб Арренега, и до того, как мне пойти в землекопы, всякое бывало, — продолжал Алсидес, уходя от темы нашего разговора (если считать, что я принимал участие в его монологе). — До того порой приходилось тошно, что белый свет казался не мил. Но выдавались и славные деньки. Надо только счесть по совести, чего было больше, прежде чем повесить меня на первом суку. Ежели на мне одном вина, так я сам рубаху скину и для себя из нее петлю сделаю. Вы меня слушаете?
— Продолжай, я слушаю.
— Так вот, лихорадка меня на этот раз вконец было одолела…
Новый заключенный, казалось, внес с собой кусочек солнца. В камере словно сразу посветлело. Шел уже третий год оккупации, и мы все так нуждались хоть в тоненькой ниточке, которая связала бы нас с надеждой на победу. Вновь прибывший был средних лет, по виду скорее всего учитель. Он расположился в общей камере. Лицо его было слегка бледно, как у всех, кто с воли попадает в тюрьму, но в улыбке и ясных зеленых глазах еще горел отблеск свободы.
Винсент сообщил мне хорошую новость: на линии Ливрон — Ган партизаны пустили под откос немецкий карательный эшелон — состав почти в сто вагонов. Боши из охраны жгли костры, чтобы согреться, и предпочитали держаться группами. В одиночку им теперь здорово не по себе. Молчание моря их угнетает.
Несмотря на усиленный конвой, все сошло удачно. Машинист и кочегар были предупреждены и спрыгнули на повороте, а впереди эшелон поджидали партизаны, и он взлетел на воздух.
Участвовал ли в этой операции Маторен? Как только обнаружилось, что гестапо следит за ним, его переправили за пределы Парижа. Вероятно, он работает там и сейчас. Хотелось думать, что это так. И все же у меня было такое чувство, словно это я сам закладывал взрывчатку под рельс железнодорожной линии… Маторен, товарищ мой, какое же имя носишь ты теперь?
Я не мог не вспомнить о Луизе. Луиза олицетворяла собой все, чем я жил на воле. Она вселяла в меня мужество. Здесь, в тюрьме, я понял, что все эти годы Сопротивления она была рядом со мной. Иногда я сурово осуждал себя: в такое время человек не имеет права на личное счастье, — мне казалось, что я изменяю своему делу. Но потом я подумал: ведь мы сражаемся за то, чтоб люди могли любить друг друга, жить в дружбе, за то, чтоб люди были людьми. Луиза не принадлежала к тому типу женщин, которые мне нравились. Она была, пожалуй, чересчур энергична и жизнерадостна, что противоречило складу моего собственного характера, — моя мать называла меня меланхоликом. Но глаза Луизы, огромные, голубые, были прекрасны. Когда она полюбит, она не станет притворяться и отдастся своей любви безудержно, самозабвенно и бесхитростно, не тратя зря время на философию и разговоры о судьбах человечества. Я думаю, что все проблемы мира она решит одним поцелуем.
— Видите, какой у меня шрам (здорово заметно, правда?). Это мне от одного пастуха память. Работал я тогда на прополке риса в Монталво — там я еще с Марианой знакомство свел. Работа уже к концу подходила…
— Это какая же Мариана? Подруга Доброго Мула? — невпопад спросил я, не слишком довольный тем, что прервали мои размышления.
— Вы, сеньор, похоже, совсем меня не слушаете. То другая Мариана, батрачка из Рибатежо. Ей там приказчик проходу не давал, ну и пришлось ей оттуда удрать, а меня она прямо на дороге захороводила, все мечтала, что я на ней женюсь.
— Да, да, теперь припоминаю.
— К тому времени она уже мне здорово надоела. И работа, опять же, кончилась. А от наших с ней заработков еле-еле двадцать милрейс осталось. Все она на сласти да на тряпки растранжирила. Ну и отослал я ее от себя к чертовой матери…
— Но ведь ты любил ее? — Я задал этот вопрос наобум, тщетно пытаясь поймать нить его рассказа, которую я упустил, углубясь в свои собственные воспоминания.
— Ежели по правде сказать, с моей стороны особой любви не было. Да к тому же со мной вечно так: стоит мне только о жизни всерьез задуматься, как ото всего меня воротить начинает. В ту пору никакой жалости я к женщинам не имел. Притисну, бывало, какую где-нибудь в укромном месте, глядишь, она уж и задрожала, хоть ложками ее черпай. Вот мне и нравилось свою силу над ними показывать. Может, это я забыть не мог, как Добрый Мул сказал мне в тот вечер про музыку, что в каждой женщине есть, да не каждому открывается, и что я, мол, ни в жизнь этой музыки не услышу… А эта батрачка, Мариана, чудная была. Похоже, она и понятия не имела, как надо завлекать мужчину. Иной раз как деревянная, — сгребешь ее, а она вывернется, вроде не до меня ей. А то вдруг осмелеет, сама целует и такая ласковая сделается. А ежели так посмотреть — красоты в ней никакой не было. Веснушчатая да губастенькая. Губы толстые-претолстые, я таких сроду не видывал. — Глаза Алсидеса заметно оживились. — Вспоминал я ее на войне и даже автомат свой «Марианой» окрестил. Подругу-то Доброго Мула тоже Марианой звали, я их, признаться, поначалу не больно различал — баба и баба. А ведь ничем они одна на другую не походили: вроде как огонь и роса на рассвете. Та Мариана не чета была моей батрачке, как я теперь понимаю. Ладная такая… И ямочки на щеках очень ее красили. Через нее я узнал, что такое женская любовь. Первая она у меня была… — Он говорил неторопливо, словно припоминая, и выражение его лица становилось все более нежным. — Ну вот, остался я к концу прополки без единого гроша (наши двадцать милрейс я Мариане отдал) и опять побрел от одного имения к другому — не найдется ли где какой работы. Пусть хоть в поле, хоть где. Да только в поле-то работа не круглый год. Полгода спину гнешь, а полгода снова брюхо с голоду подводит. К ночи, до смерти изголодавшись, набрел я на овечье стадо и попросился у пастуха переночевать. Пастух-то знакомый оказался, признал меня: «Ночуй, говорит, черт с тобой!» Улегся я неподалеку, а заснуть не могу. Голод ну просто все кишки выворачивает. Закутался я в одеяло, соломки под себя подоткнул и вроде забылся. А среди ночи проснулся, слышу, в животе у меня ну чисто в колокола бьют! Это, значит, кишки мои так разыгрались. Пастух захрапывал во всю мочь, и тут взбрело мне на ум, как вы думаете что? Отыскать овцу с ягненком и овечьего молока напиться, хоть малость голод утолить. Вот ведь черт меня попутал! Пастух услыхал, как овца заблеяла, вскочил да таким меня угостил пинком в поясницу — у меня аж искры из глаз посыпались! А он до того рассвирепел — никак не уймется. Я ему кричу, погоди, мол, дай хоть с земли подняться, а он знай молотит меня своими кулачищами. Морду мне разукрасил, ну чисто праздничный пирог. Вот под правым глазом метина-то и осталась. Хорошо, я извернулся да его за палец хвать, чуть было напрочь не откусил. А то бы этот мерзавец укокошил меня за милую душу. Еще бы не укокошить! Он ведь уже в горячке был, знаете, когда у человека в голове мутится от бешенства, когда он, распалясь, весь жаркой дрожью дрожит и крушит все живое, что ему под руку попадет. Быки у нас так, бывает, ярятся. Против них тогда не выходи, вмиг на рога подденут. А этого сукиного сына я век помнить буду. Как работа у меня там кончилась, я в последний день подкараулил его в загоне — он скот клеймил. Подошел я к нему да как двину под вздох — он так вверх тормашками и покатился. Поволочил я его еще малость за ноги, будто чучело какое, да и бросил.
Так пробродяжничал я года два. Здесь прополка, там уборка, три месяца свиней пас в Коруши, на пробковых плантациях работал, лошадей ковал в Бенавенте… Только что святым не был — борода у меня для этого дела неподходящая, не растет, Но вот как-то раз говорят мне… Вы меня слушаете, сеньор? Говорят мне, что в Руйво забастовали землекопы и там нужны рабочие…
А что, если тот старик был просто-напросто подослан полицией? Кто знает, сколько таких продажных тварей (им хорошо платят!) засылается в наше подполье? И кто знает, не выдал ли он и Луизу? Странно, что меня до сих пор ни разу не вызывали на допрос… Может быть, они рассчитывают на моего земляка? С чего бы иначе они пообещали ему свободу? Через несколько дней его должны судить… Если за это время он сумеет выудить у меня какие-нибудь сведения, они его выпустят, и все будут довольны. Произвол и насилие стали нормой жизни. Аресты и убийства никого не волнуют. Мерзавцы делают карьеру, зарабатывают ордена и знаки отличия… Герои гниют в тюрьмах, их расстреливают и вешают. А еще есть концлагеря, Теперь-то всем известно, что они есть и что оттуда не возвращаются. Против моей фамилии в тюремной картотеке, вероятно, тоже стоит знак NN — так метят тех, кому суждено исчезнуть. «Nacht und Nebel». Я вспомнил: это слова заклинания Альбериха из оперы Вагнера «Золото Рейна»… Поэзия и музыка призваны облагородить их преступления, дабы придать ореол величия всему, что совершается в этом царстве стервятников.
Я понимал, что не избегну вагнеровского пророчества, но состояние спокойной ясности не покидало меня. Да, им известны все способы для того, чтобы сломить человеческую стойкость. И все же они терпят поражение за поражением (и число их поражений растет!), потому что жертвы их выдерживают то, что, казалось бы, выдержать невозможно. Они подвергли Франсуа нечеловеческим пыткам, раздавили ему мошонку, но он умер, не назвав ни одного имени, даже своего собственного. Даже своего собственного. Я в этом уверен.
Что же заставляет этих людей молчать? Что защищает нас от нашей собственной слабости? Надежда? Да, надежда. И вера в то, что «ночь должна отступить». Но только ли это?
Я снова стал думать о Луизе.
Когда меня поведут на расстрел, клянусь, я встречу смерть без страха, В последнюю минуту ясная синева ее глаз придаст твердость моему взгляду.
А если бы мы встретились? Что бы я ей сказал?
«Ты знаешь, Луиза, я всегда верил: им нас не одолеть. И Вагнер им не помог, они проиграли. Проиграли в этой войне, как проиграли бы в любой другой. Слабое человеческое сердце может быть очень сильным, сильнее, чем все армии на свете. Я никогда не терял веры. И ты, ты тоже была моей верой, моей надеждой. Не думай, что это красивые слова. Ты ведь знаешь, что это не так. А любовь для нас сегодня — это как заповедь. В ней наша сила, наше мужество, и не кажется ли тебе, что именно любовь должна стать нашим высшим завоеванием в борьбе за свободу?
Да, люди далеки от совершенства. Но любовь… Разве могли бы они устоять перед лицом смерти, да еще сознавая, что их предали, если бы не любовь, которая живет в каждом из нас. Я знаю, ты пришла сообщить мне о новом задании… Но подожди… Давай поговорим о нас, о нас с тобой. Это ведь тоже очень важно. Дай мне руку, пойдем. Здесь неподалеку есть одна улица… Я не запомнил ее названия, но она так похожа на ту, другую, улицу в Лиссабоне. Я люблю Лиссабон. Не сердись, Луиза, но я люблю его почти так же, как тебя…»
Дверь в камеру отворилась, и это заставило меня вскочить — в скрипе открываемой двери мне уже слышались чьи-то стоны… Сидро продолжал говорить:
— Ну, когда они мне растолковали, что к чему, я им напрямик сказал, что работать у них не стану. Десятник ужас как взбеленился, грозить мне начал…
Немые крики
Вошел чиновник со списком. Начал выкликать заключенных по фамилиям. Дверь скрипела все пронзительней и неотвратимей. Евреи совсем забились в угол, стараясь стать еще более незаметными.
— Венсан Доминик!
— Жорж Брион!
— Собирайтесь! — пояснил он многозначительным тоном и продолжал: — Пьеро Менье!
Я должен быть в этом списке. Кто-то не может сдержать рыданий. Тихо, Жорж, вытри слезы. Пусть никто не увидит, как ты плачешь.
— Робер Вимон!
— Франсуа Кале!
— Пако! D’Espagne![11]
Пако! Теперь они уведут тебя, как увели Гарсиа. И тоже закопают в чужой земле… Но теперь она уже не чужая нам. Здесь наши могилы. Ты, верно, жалеешь, что не погиб в Карабанчеле… Я тоже хотел бы лежать на берегу Тежо. Тежо — это ваша Тахо, на ней стоит Толедо, — я помню, ты говорил мне, что невеста твоя родом из Толедо…
— Silence![12] — закричал один из надзирателей, сопровождавших чиновника.
— Молчи сам, cochon![13] — не выдержал Андре, Надзиратель вытащил пистолет. Но в его глазах был ужас. Они нас расстреливали, и они нас боялись.
— Пьер Мениль!
Их построили и повели. Вечер был такой холодный… В дверях все десятеро запели «Марсельезу», а мы кричали им вслед:
— Мужайтесь! Мужайтесь, товарищи!
Глава десятаяОн вспоминает о белой лошади
Знавал я на войне одну цыганку (я им верю), она мне говорила: человек, мол, не успеет еще на свет родиться, а судьба его уже заранее ему уготована. Я тоже так думаю, что человеку все наперед на роду написано и, как он ни старайся, от судьбы своей ему не уйти. Вы, сеньор, Понятно, все это почитаете вздором, и напрасно. Я хоть и помоложе вас буду, а в жизни-то, пожалуй, все же больше вашего видывал и тому обучен, о чем вы и понятия не имеете. В мире нашем человек над собой не волен, потому как есть над ним сила и вертит им эта сила, как ей вздумается. Всеми нами она управляет. Вот возьмите, к примеру, хоть тех, кого сейчас расстреливать увели.
Знаю, знаю, сеньор не любит, когда я про это говорю. А все же я скажу: не для чего было им супротив немцев идти! Против своей судьбы не попрешь. Может, по-вашему, это трусость, а по-моему, так ничуть.
Ну, я это все к тому веду, что и моя кличка — Белая Лошадь — тоже, знать, на роду мне была написана. Говорю вам: человечье сердце — вещун. Оно задолго человеку беду предсказывает. Люди, понятно, этим пренебрегают, не верят сердцу-то, а только подойдет их час, и валится беда прямо им на голову. А я вот во всякие предчувствия и приметы верю. И в бога верю. В какого — это мне все одно. Верю, что человек после смерти переселяется в лучший мир. У нас на войне марокканцы сами под пулемет лезли, а все потому, что верили: назавтра, мол, попадут они живехонькими прямо к себе домой, а кому с войны неохота поскорей домой вернуться?
Однако я вам начал про землекопов рассказывать и опять скажу: сердце человечье — вещун. Заявился я, значит, в Руйво: землекопы бастуют. Мне они тут же пригрозили, что скинут в реку, ежели только я посмею наняться на работу. Десятник где-то набрал несколько человек пришлых — батраков, а во мне вдруг совесть заговорила — рабочие-то все мои земляки оказались, негоже мне было против них с этими «желтыми»[14] заодно. Землекопы требовали хинин — лихорадка косила всех подряд, и бывали дни, что из сорока человек еле-еле половина могла взяться за лопаты. Десятник же все отговаривался: мол, он никаких распоряжений насчет хинина не получал, и сроду, дескать, в Лезирии не водилось, чтобы рабочим выдавать бесплатно лекарства. Жоан Инасио ловко его отбрил: раньше, говорит, поездов да самолетов тоже не водилось, так что, теперь людям по-прежнему пешком ходить? Молодчина, за словом в карман не полез.
Запахло, как говорится, жареным, двоих уже забрали, но я все же решил остаться, посмотреть, чем дело кончится. Молодой был, кровь во мне играла, да и, по правде сказать, податься-то мне было некуда. Расположились мы прямо на дамбе, варили всякую зелень да промеж себя складывались на хлеб, кто сколько наскребет. Нанятые чужаки взялись было за лопаты, да работа эта пришлась им не по зубам, и сколько десятник ни вдалбливал им, как что надо делать, все одно ни черта у них не клеилось. А тут еще землекопы давай свистеть и кричать им: «Эй вы, „желтые“, убирайтесь отсюда», — ну они и вовсе перепугались и заявили, что с них довольно. Да и убрались подобру-поздорову.
А мы все выжидали. Десятник сунулся было к нам с уговорами: давайте, мол, разойдемся спать по баракам, а насчет хинина он непременно доложит хозяевам, и они обо всем распорядятся. Но Жоан Инасио наотрез отказался: никуда, мол, мы отсюда не уйдем, будем ночевать на дамбе. Так мы там и остались. По вечерам сидели на берегу Тежо, беседовали, дымили самокрутками (табаку не было, так курили что придется, даже метелки от кукурузы), на звезды глазели. В одну из таких ночей (как раз начался разлив, и вода добиралась чуть не до верхнего края дамбы) вспомнилась мне история про белую лошадь — я слыхал ее от старого Салсы в таверне Доброго Мула, — и я возьми да расскажи ее землекопам.
Ну и смеялись они надо мной и тут же прилепили мне эту кличку — Белая Лошадь. С тех пор никто из них меня иначе не называл. Даже десятник смеялся и тоже перестал звать меня по имени.
Я со всеми там уже был накоротке, развлекал их игрой на гармонике, и все танцевали или пели — словом, веселились, как могли, однако за работу никто не брался. Кто ловил рыбу, кто искал улиток. Жоан Инасио привозил хлеб — так и перебивались. Вина мы не пили, да и не ко времени оно нам было. И без того мы все на взводе были, а коли б еще выпили, так, верно, натворили бы делов, Жоан Инасио беспрестанно твердил нам, что ежели поднимем бузу, то всем нам будет крышка: полиция только того и ждет, чтоб с нами расправиться.
Так прошло три недели.
В деревнях прослышали о забастовке и, заботясь, чтоб мы вконец не оголодали, отправили нам целую лодку провианта: пять килограммов трески, картошку, хлеб и бочку сардин. И еще табаку. Тут, понятно, мы все приободрились и такой закатили праздник, что у меня аж губы заболели, — столько мне пришлось в тот день на гармошке играть. Десятника, на наше счастье, не было, он уехал набирать рабочих в Азамбуже и Кастаньейре, — Жоан Инасио сказал, что готов голову прозакладывать: ни один человек на эту работу не польстится.
Один из приехавших с лодкой спросил, есть ли среди нас кто грамотный. Я отозвался, и он сунул мне в руки газету. Все сгрудились вокруг меня, я начал читать вслух и прочел ее от корки до корки, а потом Жоан Инасио вспомнил, что у Вароласа есть с собой книга, и сказал, что не худо было бы мне взяться учить грамоте тех, кто захочет, — от грамоты всегда человеку польза. Лестно мне это было, вишь ты: в учителя попал. Не заметили мы, как и день прошел. Все захотели учиться. Из сорока человек только семеро знали буквы, их я учил отдельно: на оберточной бумаге написал каждому его имя, и они должны были по нескольку раз переписывать. С карандашами только у нас худо было — на всех еле-еле нашлось три огрызка. Тем, кто постарше, — им ученье с трудом давалось.
К вечеру вернулся десятник, а с ним инженер и еще какой-то тип. Все насторожились: известное дело — от начальства добра не жди.
— Кто у вас тут главный? — спросил незнакомец.
— А у нас все главные, — ответил ему старик землекоп, мой приятель.
— Скорей всего, вот он, — вмешался десятник, указывая на Жоана Инасио.
Незнакомец сердито покосился на десятника.
— Почему же это он главный, когда ты здесь десятником поставлен?
— Я привез хинин, — обратился к нам инженер, — каждая таблетка стоит два милрейса. Вам придется оплатить только половину стоимости.
Все молчали.
— Мы совсем не обязаны были привозить вам лекарства. Мы просто хотели сделать доброе дело. Вы должны это понять.
— Но нам ничего не платят за дни болезни. Мы на этом половину заработка теряем. По справедливости, нам должны оплачивать лихорадку. Это ведь все одно как производственная травма или как там у вас называется.
— Ну хорошо, хорошо. Хозяева согласились обеспечить вас хинином. Будем считать, что все улажено. Но вам придется работать на совесть, чтобы оправдать эти расходы.
— Завтра же начнем, — заверил десятник.
А Жоан Инасио добавил:
— Хорошо, сеньор, мы завтра приступим к работе. Но нам нужны еще две женщины: носить воду и готовить пищу.
В эту ночь мы спали в бараках. Меня поместили в самый тесный, прямо возле сточной канавы. Никогда я таких бараков не видывал: шесть палок воткнуто в землю, к верхним концам поперек четыре шеста прилажено, а между ними ветки вплетены — вот тебе и стены. Лежаки из камней и глины, с изголовьем. Сверху солома постелена. А вместо крыши остроконечная нахлобучка вроде шляпы. Другие бараки хоть по виду походили на дома, и двери были из рогожи. А возле дверей навес — там рабочие обедали.
Свисток десятника (землекопы этот свисток сверчком прозвали) поднял нас затемно. Сперва мы явились к табельщику, и он всех нас переписал по именам на листок бумаги, а когда очередь дошла до меня, я и рта не успел раскрыть, как кто-то возьми да и скажи: «Записывай его Белая Лошадь — его все здесь так кличут».
Я было посмеялся над этим, а потом подумал: «Ох, не к добру они меня так окрестили, хоть и не верят они в белую лошадь, а она уже поди где-то близко по небу скачет да рвет копытами тучи».
Потом занесли мы свои котелки в кухню: там уже стояли наготове таганы и лежали дрова. На каждого полагалась пригоршня риса. Небо на востоке уже сильно оранжевое сделалось, когда мы погрузились на баркас: он должен был перевезти нас на другой берег, где тогда велись работы.
Меня поставили копать рядом со стариком землекопом, тем самым, что давал мне читать газету. У каждого из нас был свой участок земли, совсем как на кладбище, где у каждого покойника своя могила. Ноги утопали в жидком грязном месиве, но когда я захотел разуться, чтоб обувку не портить, старик остановил меня: здесь полным-полно острых камней и стекол, а ежели поранишься, запросто можешь столбняк заработать. Я до сих пор понятия не имел, что это такое — столбняк, а как он мне растолковал, так мне и вовсе в эту яму лезть расхотелось. Штаны подвернул, лезу, а сам не чаю, как оттуда живым выберусь.
Вскорости попривык, робеть перестал. И лопатой орудовать выучился. С одного маху захватить целую лопату земли и рывком поднять ее наверх, а там сбросить — это все сноровки требует, да и силы надобно немало. Спину у меня от этих рывков ломило немилосердно. Ноги стыли в холодной грязи, голову нещадно припекало солнцем.
В первый день умаялся я хуже, чем на уборке, руки-ноги у меня дрожали, а все тело было точно из ваты. После работы нужно было еще вычистить лопату и сапоги, но я уж не способен был шевельнуться. Пить хотелось до смерти, и весь день я то и дело просил напиться у мальчишки, который разносил нам воду в маленьком бочонке. Ночью никто не сомкнул глаз от комарья и москитов. Многие перебрались из бараков обратно на дамбу, как во время забастовки: там мошкару сдувало ветром, и она не так докучала. Я уже был не в силах никуда тащиться и так и остался лежать пластом на полу барака.
Наутро все помирали со смеху, глядя на мою раздутую физиономию. «Не иначе как Белая Лошадь забралась в пчелиный улей!» — потешались надо мной землекопы. Я проглотил таблетку хинина, и мне вроде стало полегче, а то уж я было решил, что не миновать мне опять лихорадки, да еще, чего доброго, в больницу угодишь. Как и накануне, сдали мы котелки кухарке, а потом землекопы стали меня спрашивать: как, мол, насчет ученья-то, будем дальше продолжать или нет. Я, понятно, сказал, что непременно будем, хотя, по правде говоря, не больно-то представлял себе, как это я с ними стану по вечерам заниматься, ежели после работы чуть живой до барака доползаю. Да не мог я им отказать: уж так мне было лестно, что меня просят, гордился, что вроде как учителем заделался.
После переклички принялись за работу, поначалу раскачивались с трудом — так всегда бывало по утрам. Еле-еле часа через два лопата моя заработала в полную силу.
— Вот ведь есть человеку дают что птице, а работать он должен как вол, — говорил мне старик землекоп.
Был он такой худой — страх глядеть, больной, видать: кашель колотил его беспрестанно. А когда я ему напомнил, что скоро суббота — получку получим, он только отмахнулся:
— Получка… Три деньги в день, куда хошь, туда и день.
— В такой грязи только свиньям ковыряться, — пожаловался я.
Но этого он не одобрил:
— Человек никакой работы чураться не должен.
Раздался свисток на обед. Баркас перевез нас обратно, и мы расселись под навесом. Маленький сынишка одной из кухарок ползал тут же на карачках, а потом притулился у моих ног. Наши рабочие вечно с ним забавлялись, кормили мятой картошкой. Малыш запихивал ее себе в рот и всем улыбался. А когда я вытащил гармошку и стал что-то наигрывать, тут парнишка прямо заверещал от радости, потянулся за игрушкой, схватил и засмеялся, да заливчато так…
Река все еще текла спокойно, только ветер все чаще налетал на нее и баламутил воду.
Достал я из кармана часы — время поглядеть, а наши вдруг как заржут словно оглашенные:
— Ой, парень, ты где это себе такой будильник отхватил? Небось дорого стоил? — надрывался один из землекопов, по прозвищу Куропатка.
— Ничего они мне не стоили, я их на состязаниях выиграл, — отвечал я.
— Ну ясно, он выиграл это колесо на велосипедные гонках, — продолжал зубоскалить Куропатка.
Землекопы, растянувшись после обеда на полу, снова грохнули.
Но я не очень-то дал себя в обиду.
— А вот и врешь, — сказал я, — это были как раз состязания по бегу. И мы бежали втроем: я, часовщик и полицейский. Только они далеко позади меня остались.
Жоан Инасио хохотал до слез, а кухаркин малец, сидевший у меня на коленях, смотрел, смотрел, как все кругом гогочут, да и тоже давай смеяться — вроде как наши шутки его рассмешили. Но тут засвиристел «сверчок», и мы снова стали переправляться к месту работы.
Десятник был чего-то не в духе и без устали придирался к рабочим: то не так да се не так, будь ты трижды неладен! Землекопы в ответ на его придирки и вовсе еле лопатами шевелили. А старик, мой сосед, так тот не мог сдержаться.
— Ну что под ногами болтаешься, — говорит, а сам вроде бы не к нему обращается. — Ты еще и на свет не родился, а я уже землю копал. В мое время землекопами за один день не делались, в этой работе тоже надо умельцем быть. А теперь каждая скотина, едва взявшись за лопату, землекопом себя мнит. Зато все водой и заливает, и выходит, что все наши труды за зря. А все потому, что уменья настоящего нету.
Ужас как старикан разошелся. Я было подумал, что и я у него за скотину иду — тоже не ахти какой мастак лопатой орудовать, но он глядел на меня по-доброму, видать, не для меня эти слова говорил.
— У, хозяйский холуй! — пробурчал вслед десятнику землекоп, которого у нас все звали Матросом.
— Ишь глаза-то у него — что вилки, того гляди, насквозь проткнет, — отозвался старик.
— Знать бы нам грамоту хоть немного, совсем бы другое дело было, — вздохнул Брюзга.
— Да вон рядом с тобой и грамотный, а тоже лопатой ковыряет, — возразил ему один из землекопов.
— А все же захоти он, коли не трус, так мог бы совсем по-другому свою жизнь повернуть. Нет, что там ни говори, а грамота — великая сила.
Разговор мало-помалу иссяк: все устали и даже языком ворочать было невмоготу.
К вечеру начался отлив, илистое дно еще больше обнажилось, и нам пришлось спуститься еще ниже и копать, стоя по брюхо в жидкой грязи.
Десятник явился нас уговаривать, что нынче, мол, нужно поработать еще часок до полной темноты, а в субботу зато закончим на час раньше, и все успеют по домам.
— Больно мы нуждаемся в твоих одолжениях, — проворчал Брюзга.
— Вот то-то, что нуждаемся, — возразил ему молоденький, вроде меня, парнишка, — стоит ему только захотеть, так ты мигом отсюда вылетишь.
— Еще бы, раз его сюда к нам с палкой приставили. А только ежели ему охота зубы скалить, так я не обязан хихикать, глядя ему в рот. Пусть сулит, что хочет, а нам нечего ему пятки лизать.
— А все же лучше с ним по-хорошему, глядишь, и он к нам подобрей будет.
— Ну да, будет он подобрее — и так добёр дальше некуда.
Под вечер лопаты зачавкали проворней. Все измучились, хотелось пить. Десятник, разозлившись, что рабочие не поддались на его уговоры, заявил, что это, мол, непорядок — без конца от работы отрываться и хлебать воду. Дескать, по часам надо пить, не чаще, чем в полчаса раз. Ну, тут Жоан Инасио поставил его на место.
— Люди, — говорит, — не скоты какие-нибудь, чтоб их по часам на водопой водить.
Тот и заткнулся.
До того я много раз слыхал, что землекопы — народ строптивый, но такого, признаться, не ожидал.
Десятник в тот день нарочно не стал свистеть отбой, надеялся поди, что мы останемся сверх положенного работать. Да не тут-то было. Чуть солнышко закатилось, все, как один, лопаты побросали. Начали звать перевозчика, видим, баркас вроде на приколе стоит. А десятника не видать, не иначе как в бараке спрятался. Тут уж и я расхрабрился, бросился за лодкой вплавь, саженками раз-два, мигом до нее добрался. Десятник, подлюга, на замок ее примкнул, да я не растерялся, перерезал ножом веревку и давай народ перевозить. Не успели мы высадиться, как объявился десятник и ну допрос нам учинять: кто это, мол, баркас посмел увести? Но только никто меня не выдал, сеньор. Никто. Здорово это было, сеньор: один за всех, все за одного.
Правда, опознал меня десятник по одежде, позвал к себе в барак. Злющий был, что твой дьявол! И давай меня донимать: сознайся, мол, что это твоих рук дело, я сам тебя видел. Я, конечно, стою на своем: что вы, говорю, сеньор, клянусь вам, что это был не я, да я бы скорей ослеп, чем в такое дело путаться. Он, понятно, еще пуще распалился и не помня себя принялся меня поносить на чем свет стоит: и молоко-то еще у меня на губах не обсохло, и мошенник-то я, и по-всякому. Кому такое охота слушать? Я возьми да и повернись к нему задом: хватит, мол. Как он подскочит ко мне да меня за грудки…
— Да за что, сеньор, — только и успел я пролепетать.
А он как вцепился в меня да как начал меня трясти — рубаха на мне так и затрещала. Еле я с собой совладал: уж больно хотелось мне заехать ему головой в брюхо, да ведь разойдешься, черт его знает, чем все это может кончиться. И слава богу, что удержался. Нежданно-негаданно зашел в барак инженер, видит, рубаха на мне вся клочьями, вступился за меня.
— Это, — говорит, — кто же тебе позволил руки распускать? Теперь купишь парню новую рубашку.
Десятник разобиделся: раз так, он, мол, лучше совсем отсюда уйдет, чем терпеть такое унижение перед мальчишкой. А инженер ему вежливо так:
— Воля твоя, можешь уходить, а только раз парень тебе поклялся, что он ни при чем, так можно ему поверить. По лицу видно, что он парень честный.
А то не честный. В субботу приносит мне инженер деньги на рубашку. Тут кухарка наша, та, что с ребенком, давай меня уговаривать, чтоб я себе еще и брюки новые купил. А я смеюсь, говорю: я, мол, что кошка, все в одной одежке. Смотрю, она призывно так глазами на меня зыркает, а я, надо сказать, к тому времени сильно уж заскучал по женской ласке-то — не монах ведь, дело молодое…
Осталось нас в субботу в лагере всего-навсего пятеро: все домой подались — пропустить один-другой стаканчик да захватить кое-какие припасы. Мне котомка была нужна, и я попросил Жоана Инасио присмотреть мне какую получше, а сам сослался на прострел: замучил, дескать, окаянный. Да только не я один оказался такой умный.
Стал я ночью приманивать кухарку гармоникой: нежно так наигрываю и жду — сейчас, мол, придет она ко мне. Нет, не слыхать, из барака, где она жила, только детский плач доносится — мальчишка ее плакал. Пойти туда боязно вроде. Об этом идиоте Анселмо, или Инселмо, как его у нас звали, я и думать не думал, а он тоже даром время не терял. Слышим вдруг женский крик: «Помогите, помогите!» Мы вчетвером туда, глядим, а он, этот Анселмо, лупцует ее почем зря: зачем, мол, людей криком созывает. Увидал нас, бросил ее бить и на нас с кулаками (совсем обеспамятел от злости). Ну, пришлось маленько мозги ему вправить. Такая заварилась каша, не приведи господь.
Когда наконец все угомонились и уснули, женщина эта ушла из лагеря: видать, стыдно ей было того, что с ней приключилось. О малыше я больно жалел: слабость у меня на детей. Сам даже не пойму, с чего это они так ко мне липнут. Вот и на войне когда был, едва встанем где на постой, глядишь, уже ребятня так вокруг меня и вьется.
Прошло немного дней, и начала землекопов косить лихорадка. Старики — те дольше держались, вроде ей с ними трудней совладать было. Несколько человек в больницу угодило, остальные валялись по баракам. За четыре дня больше половины выбыло из строя. Занятия наши, понятно, кончились, и я теперь каждый вечер играл на гармонике — хотелось подбодрить людей. Музыка им в ту пору как нельзя была кстати. Прибыли новые рабочие, а через неделю и я свалился. Два дня трясся, как голый птенец на ветру, и такой слабый сделался, что, кажется, дунь на меня — я тут же сковырнусь.
Глава одиннадцатаяЛоскутное одеяло
Жизнь наша — что одеяло из разноцветных лоскутков. Но такой пестроты, как в моей жизни, сроду я не видывал даже на самых что ни на есть бедняцких одеялах. Я-то сам голубой цвет уважаю, только на одеяле моей жизни его маловато. Потому, верно, что по сердцу он мне.
Работы в Руйво кончились, товарищи мои переправились через Тежо и разбрелись по домам. А я остался опять один на холме, среди оливковых рощ, что тянутся до самого Мыса. Жара спа́ла, и надумал я вернуться к Доброму Мулу. Теперь я считал себя взрослым мужчиной, а что было, то было, да и какой с мальчишки спрос. Решился я на это как-то вдруг — верно, устал все время быть на людях. Со мной теперь часто бывало такое: невмоготу мне становилось с людьми, все, видать, оттого, что внутри у меня что-то сломалось.
Двинулся я, значит, в путь-дорогу, шагаю так час, другой, третий; крестьянин мне верхом встретился, лодки по реке снуют, люди в них кричат мне что-то, знаки подают: мол, садись, подвезем. А я знай только отмахиваюсь. Слова-то я для старика приберегал, все думал, как мы с ним встретимся. И деньги придерживал, даже на еду не тратил: пожую ломтик подтаявшего сала да хлебом закушу для сытости и дальше топаю. Порой шатало меня от слабости. Поистрепала болезнь меня порядком, силы во мне прежней не стало. И в голове у меня все что-то крутилось, крутилось, и внутри будто заноза какая засела — ни об чем я думать не мог.
Добрался я до таверны, уже когда темнеть стало. Гляжу, кузни, где Добрый Мул меня кузнечному делу обучал, как не бывало, И навес вроде раньше не там был пристроен.
— Эй, хозяин! — окликнул я басом, нарочно изменив голос, чтоб Добрый Мул не сразу меня признал. То-то обомлеет старик!
— Кто там? — услышал я голос Доброго Мула.
Да, да, это был его голос, голос моего старого друга. Черт возьми! То-то была радость! Красивейший лоскут на моем одеяле.
Добрый Мул стоял на пороге, приставив руку к глазам. Я подошел к нему, совсем близко подошел и положил руку ему на плечо. Он повернулся ко мне лицом, но его выцветшие голубые глаза (может, оттого и мил мне голубой цвет?) глядели куда-то мимо меня.
— Кто это? — спросил он.
Я вытащил гармошку и заиграл «Гальито» — когда-то он научил меня этой песенке.
— Ах ты бродяга, ах ты побродяжка мой милый! Ну и ну! Долгонько я тебя не видал да уж и не чаял, что свидимся!
Он провел рукой по моим плечам, ощупывая их, потом пальцами дотронулся до моего лица и велел мне скинуть кепку.
— А ты, однако, не причесываешься, как тебе Мариана наказывала. Вырос-то как, совсем мужчина стал. Сколько же тебе годов-то нынче? Ну да, скоро восемнадцать стукнет. Ах ты побродяжка мой милый, Рыжик ты мой, дьявол тебя побери! Ты поди голодный, — забеспокоился он.
И напрасно я божился, что сыт, старик мне не поверил и повел меня в дом. Там нас встретил паренек (видно, он жил в этом доме). Он подхватил старика под руку и усадил за стол.
— Вот теперь он у меня в помощниках, — продолжал рассказывать старик. — Ты, понятное дело, удивляешься, где Мариана. Мариана-то ушла от меня. Тогда еще, после тебя вскорости. Побранились мы с ней как-то раз, она возьми да и брякни мне: мол, жила она с тобой. До того ни разу я ее пальцем не тронул, а тут избил палкой до полусмерти. Ну она и сбежала. А я остался один-одинешенек.
Я стал говорить ему, что Мариана все это выдумала. Он в ответ только руку мне сжал, крепко так. В честь возвращенья моего поужинали мы жареной колбасой, целый кувшин вина выпили. Я потихоньку сунул пареньку денег, сделав ему знак, что, мол, старик ни о чем не должен догадаться.
— Ты переночуй здесь, — сказал мне Добрый Мул, — а завтра в Вила-Франке открывается ярмарка, ты бы пошел туда… Жаль, никто тебя там не ждет… — Потом стал он меня расспрашивать, по каким местам судьба меня носила да чем я занимался, и все дивился, как это я по кузнечному делу нигде пристроиться не сумел. Здесь разговор на кузницу перешел. Припомнил старик, как я лошадь усмирял и в первый раз на вечеринку ходил — Шляпа-то твоя так здесь и осталась.
Он велел парню отыскать ее, и я напялил ее себе на голову.
— Ты в ней — что твой помещик, — пошутил старик. — Ты себе завтра непременно куртку купи. Тиковые, они недорогие.
А я ему в ответ:
— Я землекоп, и работа моя мне по душе, а куртку, что ж, куртку купить можно — отчего не купить? На ботинки, те самые, желтые с белым, на них, понятно, денег не хватит. Да что там ботинки — на сапоги простые и то, пожалуй, не наскребешь. На ярмарке захочется пирожками полакомиться, и на корриду билет купить надо — разве на все денег напасешься?
Улеглись мы со стариком, но заснуть не могли долго: все вспоминали доброе старое время. Старик меня уговаривал:
— А что тебе не остаться здесь насовсем? Ведь дом этот все одно что твой. Завсегда он для тебя открытый. Коли работы не найдешь либо голову тебе приклонить негде будет, знай, что тебя здесь ждут. У меня ведь, кроме тебя, никого нет, да и у тебя в целом свете ни одной живой души. Сильно я, парень, по тебе горевал. Я уж один с кузней не справляюсь, а на двоих-то бы нам хватило, да ты еще гармошкой подработал бы на вечеринках.
Что и говорить, сеньор, отрадно мне было слова эти слушать. И не льстился я на его уговоры, а все же приятно.
Наутро отправился я на ярмарку, — звал старика с собой, но он не захотел и только попросил, чтоб я с корриды программку для него захватил, он, дескать, приклеит ее в таверне на стенку рядом с другими.
По пути заглянул я в таверну к Терезе — здорово она состарилась, поначалу было и не признала меня. Когда часы я отцовские из кармана вытащил, тогда только припомнила. Обрадовалась, угощать стала, налила вина стакан, потом другой. Задаром я, понятно, угощаться не захотел, да еще, чтоб показать, что я при деньгах, и третий стаканчик пропустил. Захмелел я порядком, и первый, кто этим попользовался, был мошенник-портняжка: всучил-таки мне куртку не по росту. Да ловко как: подвел к зеркалу, тут огладил, там обдернул — я и попался с пьяных-то глаз. А он, плут, еще и приговаривает:
— Сидит как перчатка!
Уплатил я ему за куртку и пошел прямиком по дороге в Вила-Франку. Вино во мне играло, и так мне вдруг весело сделалось, что я вытащил гармошку и под собственную музыку ввалился в таверну, что подвернулась мне на дороге, и прихватил еще стакан.
Тут уж я и вовсе в пляс пустился, а потом с какими-то двумя парнями отправился глазеть на быков. Парни сперва над моей шляпой все потешались, потом на куртку перешли.
— Ты только глянь на эту куртку, — захихикал один из них, — не иначе, она досталась ему в наследство от того великана, что в балагане показывают.
Тут уж я не стерпел, говорю:
— Я эту куртку всего час назад как купил. Новехонькая, в первый раз одевана.
— Околпачили тебя, парень, почем зря.
Вижу, парни правду говорят, ну, думаю, погоди, портновское отродье, попадешься ты мне… Тут толпа загудела: видать, быки были уже совсем близко. А какой-то уличный болван заприметил меня и закричал своим дружкам:
— Гляньте, братцы, вот и матадор объявился!
Я, понятно, не мог на это смолчать:
— Кто из нас матадор, мы еще посмотрим, а только не миновать тебе, парень, на бычьих рогах проехаться.
Но, как говорится, коли быть собаке битой, найдется и палка. Угораздила меня нелегкая сунуться к этим проклятым быкам! Чистое чудо, что я из этой передряги живой вылез. Все, как завидели стадо, мигом убрались подальше, а я, вишь ты, удаль свою захотел показать: притулился тут же у забора, стянул с себя шляпу и, облюбовав подходящего бычка, решил с ним позабавиться. Бык-то оказался престрашенный (это уж мне потом рассказали, тогда-то я и не разглядел его толком, даже какой он был масти, не запомнил). Помахал я ему эдак шляпой и кричу:
— Эй, бычок! Ах ты мой миленький!
А он, сволочь эдакая, как бросится на меня, и вмиг я у него на рогах очутился. Дальше все темно; помню только, как я наземь грохнулся и как он рогами меня еще раз наподдал. Очухался я через два дня в больнице: на ноге рваная рана и два ребра сломаны. Зато в газетах про меня пропечатали. Я после долго с собой обрывки эти таскал, где фамилия моя красовалась.
После больницы воротился я опять в родные края. Тереза меня приютила, подкормила — деньги, мол, отдам, когда будут. Так и прижился я у нее. Все думал вернуться к Доброму Мулу, да без программки-то вроде совестно было… Раз издали увидал Лобато — подивился, экой он стал старый пень. Племянница его давно замужем, продавцы все новые. Курчавый куда-то исчез, и никто о нем ничего не слыхал. Хотел было я наняться в лавку грузчиком, да, поразмыслив, решил, что негоже землекопу таскать на себе мешки да тюки.
Настала зима, холодная, злая. Повадился я каждый день ходить в Кайс: там собирались со всей округи безработные землекопы. Однажды вечером предложили нам одну выгодную работенку: укрепить дамбу — водой ее сильно поразмыло, того гляди, прорвет. Деньги давали хорошие. Работа, конечно, рисковая, да ведь даром нигде денег не платят: лучше такая, чем вовсе никакой.
Да, забыл я вам еще рассказать, как в тот вечер, когда я в таверне на гармошке играл, один слепец меня зазывал к себе в поводыри. Я было поначалу даже разобиделся — за кого, дескать, он меня принимает, да он стал мне расписывать, мол, с ним я куда больше выручу, чем на любой работе, ну и сговорились мы с ним, ежели я ничего не найду, он берет меня к себе.
Ну, я вам скажу, и попали же мы в переделку с этой работой… Дождь в тот день хлестал как из ведра, небо висело низко, хмурое, похожее цветом на оберточную бумагу. И Тежо пучился, разливаясь прямо на глазах, и гнал к морю глинисто-мутную воду. Да уж, сеньор, второго такого дня в моей жизни не отыщется.
Помню, в душе у меня все так и играло. Жоан Инасио ко мне подошел. «Ну, парень, говорит, пойдем реку замирять, ишь ведь как ее пучит. Не забоишься?» Больше ни об чем он меня не спросил. По плечу только потрепал и отослал к землекопам; мы все должны были переправиться через Тежо, а там добираться пешим ходом до Лебяжьего острова. Обрядился я в непромокаемый плащ, прорезиненные штаны и вместе с другими, зажав в руке лопату, стал ждать отправки, а толпа глазела на нас, вроде как на героев. Ветер валил с ног, и река вся покрылась сплошными мелкими барашками, словно ее плугом исковыряли.
Поклали мы в баркас все наше снаряжение, расселись половчее; я самый последний залез и начал пробираться на нос. Лодку раскачивало, а я не торопился, мне вроде покрасоваться хотелось перед рекой — вот, мол, полюбуйся, какой я смельчак! Я ведь после россказней Салсы на нее с великой опаской смотрел, как на чудище какое.
Баркас наш пошел напоперек и сразу зарылся носом в волны. Они дыбились к небу, а потом с размаху шмякались об лодку и хлестали водой в лицо. Лодка прыгала на волнах, будто норовистая лошадь, волны со всех сторон пришпоривали ее, и наш перевозчик вроде спасовал перед их натиском. Брюзга, навалившись на меня, что-то бурчал по своему обыкновению, потом, не утерпев, спросил:
— А тебе, парень, неужто не страшно?
— Да нет, — говорю, — я и понятия-то не имею, каков он из себя, этот ваш страх.
— Погоди, — проворчал он, — дай срок, заимеешь! Небось разлива-то настоящего и не видал?
— Ну и что с того, что не видал. Другие видели — и ничего, живые остались.
Баркас наш меж тем никак не мог пробиться к берегу, нипочем не одолеть было течения, пена захлестывала лодку все сильнее, — не иначе, проглотить задумала. Болтало нас так часа два. Одного землекопа вконец закачало, всего, беднягу, наизнанку вывернуло. Забился он в угол и сидел там, закрыв глаза, — стыдился, видать, перед товарищами своей слабости. У меня в голове тоже стоял звон, во рту пересохло, а в желудке вроде твердый ком перекатывался.
— Ну как дела, капитан? — окликнул лодочника Жоан Инасио. — А то, покуда мы до места доберемся, Тежо уже сунет туда свою морду, и все пропало.
Мы промокли до нитки и совсем закоченели. Дали нам глотнуть водки — я как хватил, так мне почудилось, будто во мне ракета разорвалась. Я зашелся кашлем, и меня тоже вырвало. Брюзга злорадно расхохотался — дескать, так тебе и надо, вперед не храбрись. Мы уже почти подошли к берегу, но волны не давали лодке причалить. Перевозчик зацепился было шестом и стал подтягивать лодку, но шест тут же обломился.
Тогда Жоан Инасио схватил другой шест, уперся им в дно и без дальних слов бросился в воду с мотком толстой веревки на шее. Я тоже снял сапоги, связал их хорошенько и, приладив над головой, перевалился через борт. Я хотел подсобить Жоану Инасио, но меня сразу отбросило от него течением. Я стал пробиваться навстречу товарищу. Руку себе зашиб, и раза два чуть было не утянуло меня вглубь, но все же наконец нащупал я ногами дно и вытащил за собой Жоана Инасио.
— Ну, спасибо тебе, Белая Лошадь! — Вот и все, что он мне сказал.
Клянусь вам, сеньор, все это чистая правда, чтоб мне ослепнуть, ежели я что присочинил.
Мы зацепили веревку за дерево, землекопы, держась за нее, высадились на берег (кроме нас двоих, в лодке еще шестнадцать душ было), перетащили снаряжение, и баркас снова заплясал на волнах.
И тут вдруг такой страх меня забрал, понял я тогда, каков он из себя, — темно-бурый поначалу, а потом и вовсе черный…
— Ну, за работу, — скомандовал Жоан Инасио. — Чем скорей закончим, тем скорей получим денежки и уберемся отсюда.
— Во-во: в одной руке смерть, в другой — деньги, — пробурчал Брюзга.
— Начнем укреплять отсюда. Вы впятером будете таскать в корзинах землю, а вы двое разравнивать ее и утрамбовывать. Сидро вслед за вами будет орудовать лопатой, а мы с Брюзгой и остальными начнем укладывать фашины — надо проверить, способна ли старушка дамба выдержать такой напор воды.
— Да ее с минуты на минуту прорвать может, закричал старик землекоп. — А ежели только вода здесь проделает брешь, мы все окажемся в ловушке.
Помнится, я тогда толком и не расчухал, с чего это старик так растревожился.
Дождь лил не переставая. Ветер бушевал, как осатанелый, и похоже было, что вот-вот он подхватит нас и швырнет в реку. Землекопы без передышки подтаскивали корзинами землю, но едва мы вытряхивали ее, как налетали волны и превращали все в жидкую грязь. Я почти плавал в этой грязи и то и дело пробовал лопаткой, не уходит ли из-под моих ног твердая почва. Кругом бесновалась вода: снизу — волны, сверху — ливень. Но мы не сдавались. Мы копали, копали не помня себя. Мы отчаянно боролись с рекой, но она одолевала нас. Земля раскисала под лопатами, до зарезу нужен был камень, а где его возьмешь?.. На берегу камня хватает, да ведь пока его оттуда доставишь, вода прорвет плотину. Послышался звон колокольцев: это перегоняли в Шарнеку стада. Двое пастухов верхами подъехали к нам, и Жоан Инасио стал просить их помочь нашей беде: может, где поблизости найдется старое железо, доски, бочки — словом, любой старый хлам, чтоб хоть немного укрепить дамбу, не дать воде прорваться.
Старик землекоп, видать, приметил, что я вконец закоченел, поднес мне бутыль с водкой — отхлебнуть раз-другой для сугреву.
Все же нам кое-как удалось укрепить тот бок дамбы, что был повернут к Тежо, закрыли мы его фашинами из ивняка и на время отстояли дамбу.
В наших краях поют про землекопов: «Земля им раскрывается навстречу, она под их лопатами дрожит…» Что верно, то верно. Нипочем бы не поверил, что в человеке столько силы есть, чтоб такой ад вытерпеть. На войне у солдата хоть винтовка всегда под рукой, а то и пулемет, и там выбирать не приходится: либо ты убьешь, либо тебя убьют. И там уж человек всякий разум теряет — не сознает, что делает. Потому как либо ты убьешь, либо тебя убьют. Жизнь там на ниточке висит, и оборвать ее ничего не стоит.
К ночи Тежо немного угомонился. Подкрепились мы хлебом с треской, хлебнули еще водочки для бодрости — все были как стеклышко, потому, верно, что водка полностью в нашем закоченелом нутре растворилась. Засветили факелы, и работать вроде повеселее стало. Жители подошли нам помочь, приспособили мы их таскать землю, хотя, по правде сказать, одно название только было, что земля, а так — просто грязь, все кругом сплошь стало грязью, перемешанной с водой: и люди, и лопаты, и сама дамба.
Старику нашему сделалось худо, уложили мы его, пусть, мол, отдышится. Дело уж вроде к концу шло, как вдруг дождь хлынул сызнова, да какой — будто он все это время собирался с силами, чтобы теперь смыть нас всех отсюда. Факелы наши тут же залило.
— Держись, ребята! — закричал, подбадривая нас, Жоан Инасио. Он схватил мою лопатку и бросился к тому месту, где вот-вот могла хлынуть вода. Теперь мы работали в кромешной тьме, лопатами орудовали как попало, то и дело напрочь сносили то, что перед тем сами насыпали, но держались, держались. Стоило только нам выпустить из рук лопаты, и мы кинулись бы бежать прочь из этого ада. Вокруг нас буйствовала ночь, ветер завывал и лихо раскачивал волны. Храбрость наша вровень была с нашим страхом. Да и всякая храбрость, ежели рассудить, что она такое, как не превозможение страха?
Занялся рассвет, и мы увидали, что дамба, укрепленная фашинами, не поддалась. Промоина, что сделалась раньше, не расширилась и даже вроде залепилась изнутри. Потыркали мы ее лопатами — да, похоже, что закрылась. Для верности еще проложили это место землей.
И вот наконец сквозь тучи прорвалось солнце: красное, будто гранат взрезанный. И радуга повисла — видать, захотела украсить небо в нашу честь. Оно мигом очистилось, и стали видны холмы на северной окраине Лезирии.
— Вот это да, братцы! — развеселился Брюзга. — Эй, Белая Лошадь, дерни-ка нам что-нибудь веселенькое на своей гармошке!
Но я смотрел на Жоана Инасио. Он был у нас за главного, и я ждал, что он скажет. Мы с ним работали на пару на самом верху дамбы. «Давай, давай», — приговаривал он, ловко действуя лопатой.
Крестьяне натащили хворосту и развели огромный костер, чтоб нам было где обсушиться. Старик первый повалился у костра — вконец разнедужился, бедняга. Зубы у него клацали от озноба, у рта залегли глубокие морщины, выпирали обтянутые кожей скулы, и все лицо заросло седой щетиной.
— И что это за работа такая проклятущая! — проворчал я так, чтоб он меня услыхал. Но он ответил мне как и раньше:
— Человек никакой работы чураться не должен.
Какая-то девушка угостила меня горячей, как огонь, похлебкой. Я проглотил ее одним духом и рад был бы, кажется, сам в котелок влезть. Теперь не худо было и обсушиться — промок я до нитки, только прорезиненные штаны устояли перед водой.
Я присел под оливой, да так, сидя, и заснул мертвецким сном и уже сонный растянулся на земле, лицом вниз, словно убитый ее жестокосердием.
К вечеру за нами пришел баркас.
С Жоаном Инасио мы сделались закадычными друзьями. Он всем рассказывал, как я спас его от верной гибели, и даже позвал меня к себе в воскресенье обедать. Хозяйка его, сказать по правде, не больно мне приглянулась, неряха, видать, да и разговора путем поддержать не умеет: слова у нее точно плевки изо рта вылетают, а голос такой визгливый, меня от него прямо всего передергивало.
После той страшной ночи мне как-то тяжко было на людях: все тянуло уйти куда-нибудь в поле, лечь там и смотреть на небо, — я весь день так и пролежал после того, как мы работу закончили и деньги за нее получили.
Выстоял я тогда на дамбе, не хуже других себя показал, а только вроде как сила моя молодая с той ночи на убыль пошла. Видать, надорвал я ее. И всякая малость с той поры за душу меня цеплять стала. К примеру, засвистит кто, а у меня уже мурашки по коже бегают, от любого шума чуть на стену не лезу. Виду-то, понятно, стараюсь не подавать, а внутри аж все клокочет от злости.
На обед подали кролика. Не обошлось без шуток: Жоан Инасио сказал, что он опасается за мой желудок, — уж больно этот кролик смахивает на соседского рыжего кота.
— Ну что ты, Жоан, — ответил я ему в тон. — Я уже давно котов не потребляю.
Хозяйку, видать, это ужасно разозлило, потому как она вдруг поднялась из-за стола и говорит:
— Хоть я это все сама приготовила, а есть не стану. Терпеть не могу, когда за столом всякие непотребные слова говорят.
Жоан Инасио тут на нее цыкнул:
— А ну замолчи, а то как бы я не заткнул тебе рот вот этим! — И он погрозил ей своим огромным кулачищем.
Она вконец разобиделась и ушла, утирая слезы, на кухню. С нами за столом сидела старшая дочка Жоана Инасио — Изабел (он нам часто про нее рассказывал), веселая такая, хохотушка. Да и как ей было не смеяться, когда зубы у нее были до того ровные да белые, сроду таких не видывал.
Но по-честному вам скажу, я и не собирался с ней любовь крутить, это все Жоан Инасио, он поглядывал на нас со значением и все подмигивал то ей, то мне, а потом объявил, что мы с Изабел — пара хоть куда и он дозволяет мне приходить к ней под окошко.
Я в ответ на эти речи помалкивал: ждал, что сама Изабел на это скажет, но она только краснела как маков цвет и шептала вроде про себя:
— Отец всегда что-нибудь выдумает… Уж не взыщите…
А Жоан Инасио сильно захмелел и все продолжал твердить, что желает заполучить меня в зятья.
— Он мне жизнь спас, — упрямо повторял он, словно желая убедить всех: дескать, вот какого зятя он себе нашел.
И что вы думаете, той же ночью Изабел поджидала меня у окошка. Делать нечего, завели мы с ней разговор об ее родителях, больше вроде говорить было не о чем, да к тому же она не ахти как речиста оказалась. Однако, помнится, скучно мне с ней не было — не подумайте чего худого, — в окне я ежели что и мог разглядеть, так только ее белые зубки, да еще как оперлась она о подоконник грудью, так смотрю: фу-ты, ну-ты, грудь у нее что у твоей графини, высокая да пышная.
До той поры сроду я под окнами у девушек не стаивал — не грех было и попробовать. Окошко ее в глухой переулок выходило, кругом ни души, ну, значит, мало-помалу пошел у нас разговор про любовь. Взял я ее в темноте за руку, ничего, не отдернула, а я подержал, — подержал и, не зная, что мне с ее рукой делать, приложил ее к своей щеке. Просто так приложил, а она, чувствую, начала меня по лицу ласково так поглаживать, да и говорит:
— Когда мы с тобой поженимся, лучше тебе на завод устроиться работать. Там рабочим спецодежду дают и домой каждый день приходить будешь.
Я спросил, был ли у нее дружок до меня.
— Был, — говорит, — только недолго.
Как сказала она мне про это, я чуть не задохнулся от ревности. И уж не смог удержаться: попрекнул ее, зачем она медное сердечко нацепила, небось прежнего дружка подарок, а после плюнул, да и пошел восвояси.
Остаток ночи провел у батраков из Рибатежо. Злость во мне кипела, и, чтоб заглушить ее, я все плясал с какой-то девахой и даже потом в темноте изловчился разок ее чмокнуть. Там-то и повстречался я снова с младшим Арренегой — Карлосом. Гладкий он стал такой, штаны на нем были в обтяжку и куртка, как у наездника. Уж и рад я ему был, соскучал я по однолеткам-то своим.
Я так и не вернулся больше в Вила-Франку, а с Жоаном Инасио, Брюзгой и остальными мы вскорости повстречались в Ломбо Тежо — они вдруг заявились туда всем скопом. Карлос Арренега пристроил меня на подходящую работу — до уборки. Как-никак четыре месяца твердого жалованья и приятель рядом, было с кем вспомнить Жеронимо. Я часто его вспоминал.
Глава двенадцатаяВода и тоска
Ломбо Тежо — остров посреди реки. Припоминаете? Я до той поры ни разу там не бывал, и поначалу все мне чудилось, что я не на острове, а на корабле.
Явился я к управляющему чин чином: и лопатка, и одеяло, и котомка с котелком — все при мне было. Но больно молод я ему показался — землекопы все больше люди бывалые. Тут я, понятно, молчать не стал, — пусть, думаю, знает, с кем имеет дело, — и говорю ему: я, мол, на Лебяжьем острове был, и ежели всю Лезирию не затопило, так это нас благодарить надо — меня и товарищей моих. Он на мои слова только рассмеялся: дьявол его поймет, чего ему вдруг смешно сделалось. После-то догадался я, что он про себя тогда замыслил: мол, погоди, парень, приедут землекопы — я тебя выведу на чистую воду, они небось и в глаза тебя не видывали.
Да только ничего у него не вышло. Не успел баркас с землекопами причалить к острову, как Брюзга — он меня первый увидел — сразу завопил:
— Эй, Белая Лошадь! Здорово, Белая Лошадь!
На этот раз управляющий и не подумал смеяться, Поместили нас в большом крытом бараке: крыша была наполовину тростниковая, наполовину цинковая. Все постройки — и фермы, и складские помещения, и амбары — глядели на юг. Ярко зеленели поля. Погода для хлебов стояла отменная.
А Тежо все больше и больше наливался водой из горных рек и разбухал с каждым днем. Мутный, глинистый. И мчал, злыдень, что есть духу, будто его в Лиссабоне с наградой ждали.
Хозяин натерпелся страху, когда река чуть было не прорвала плотину на Лебяжьем острове, и теперь решил укрепить валы и с северной стороны, для чего закупил две баржи с камнем. Рабочие, по двое, сновали, как муравьи, подтаскивая камень на носилках к дамбе, а шестеро женщин нарезали ивняк для фашин.
На ночь выбрал я себе в бараке местечко поудобнее, в том отсеке, где крыша была из тростника, потому как не мог выносить, когда дождь начинал грохотать по цинковым листам. Кругом на циновках спали землекопы, а в южном отсеке устроены были клетушки для семейных, чтоб удобнее им было.
На душе у меня было неспокойно. Наши котомки и одеяла висели на шестах под самым потолком — крысы свободно разгуливали по бараку и с голодухи могли запросто сожрать нас самих, а не то что наши припасы. Пришлось мне тряхнуть стариной и припомнить, как я приручал этих тварей в лавке у Лобато. Я стал каждую ночь крошить им хлеб у стенки, где я укладывался на ночь, и помаленьку они приучились съедать его у самых моих ног. Товарищи потешались над моей затеей: дескать, не иначе как я собираюсь показывать дрессированных крыс на ярмарке в Вила-Франке.
Ночь стояла лунная. Цинковая часть крыши была сплошь усеяна дырочками от гвоздей (не первый барак она покрывала), и сквозь эти дырочки пробивался свет луны и ложился на утоптанный пол крохотными звездочками. А одна такая звездочка упала прямо мне на лицо.
Управляющий приказал лампу в бараке затушить, чтоб, значит, семейных не стеснять. Ну, ясное дело, промеж холостых тотчас пошли разные шуточки да прибауточки, один перед другим норовил отмочить что посолоней да позабористей. Наконец вроде все угомонились, начали засыпать. Не знаю как кто, а я полночи промаялся: раззадорили меня эти разговоры и так и тянуло послушать, что там на семейной половине делается.
Утром занес я на кухню свой котелок с фасолью и рисом и отправился к месту, где мы должны были работать. На дороге-то и перехватил меня Жоан Инасио и стал допытываться, как, мол, у меня с его дочкой, может, досадила она мне чем или надерзила, вроде как ее мать, — так он в субботу ее хорошенько проучит. Я, понятно, говорю: да ничего подобного, ничем она меня не обидела и непременно, мол, я приду с ней повидаться. А сам про себя думаю: берегись, парень, не то быть бычку на веревочке.
Разбили нас на две команды. Женщины и дети подтаскивали землю.
— А ну, ребята, давай живей, кончай смех! — покрикивал десятник не столько из надобности, сколько из того, чтоб себя показать: с ним, дескать, шутки плохи, знает он нашего брата землекопа — рассуждать больно горазды: люди не скоты и прочее. Брюзга кивнул в сторону Тежо и, насупившись, пробормотал:
— Полнолуние скоро.
— Вода еще выше подымется, — откликнулся Жоан Инасио. — Но ежели только не налетит этот чертов ветер с устья, так почитай, что обошлось и урожай будет в целости.
— Больно ты рано обрадовался…
Работа кипела вовсю. Женщины сновали взад и вперед с корзинами и пели на ходу. Подмигнул я одной: как, мол, насчет того, чтоб станцевать после работы?
— А я, — отвечает, — уже с Брюзгой обещалась.
— Ну еще бы, — говорю (а сам чуть от смеха не лопаюсь), — он ведь великий мастак по части танцев.
К вечеру снова разразился ливень, да какой — вселенский потоп, да и только; похоже было, что небо давится водой и изрыгает ее на нас. Землекопы оделись в прорезиненные плащи, на ноги гетры натянули — словом, обрядились против дождя честь по чести. Худо было с подсобной силой: женщины да ребятня в такой воде мигом раскисли. Наша команда принялась наваливать камень, а остальные бегом спустились к реке и оттуда волокли наверх огромные комья глины — скреплять каменную кладку. Управляющий, видать, порядком струхнул.
— Эк его забирает, — бормотал он. — Видывал я разливы, но такого не припомню. Сколько хлеба-то погибнет, господи…
Его страхи прибавляли нам силы. На Лебяжьем острове почище было, а ничего — выдюжили. И здесь не подкачаем. Жоан Инасио от всех нас заверил управляющего: все, мол, сделаем как нельзя лучше. Тот пообещал каждому по два милрейса сверх положенной платы.
Налетел ветер, и теперь ливень лупил вкосую, и все вокруг выло и грохотало. Землекопы еле удерживались на ногах — того гляди, снесет с дамбы. На реке ни одного паруса, а у пристани в Альяндре сбилось в груду видимо-невидимо лодок и баркасов.
Вода все прибывала. До верхнего края дамбы уж меньше метра оставалось, а люди не отступали и все так же клали камень, подтаскивали землю, теперь уж всем скопом, не делясь на команды. Давно уж прогудели заводские гудки: кончилась смена, а мы и думать забыли о времени. Пожевали на ходу хлеба с салом да по глотку водки хлебнули, чтоб не простыть, да и дальше вкалывали. И ведь не понукал нас тогда никто, сами работали не за страх, а за совесть. Женщины с ребятишками молча глядели на нас из дверей барака — барак-то от дамбы всего метрах в ста находился.
— Отсюда теперь воде нипочем не пробиться, — сказал Брюзга.
— Ежели мы ее здесь задержим, тогда все спасены, — подтвердил старик землекоп.
Но через час — вроде бы так — ветер переменился и так же бешено задул с юга. Море заволновалось. А когда при такой буре еще и море разыграется — тут уж все дамбы и все землекопы на свете не в силах преградить воде дорогу. Ветер с Палмелы — вестник бедствия. Мы старались не думать о нем, мы спешили возвести наше укрепление. В той адской заварухе это было все одно что сотворить чудо. И мы сотворили его своими руками.
Ночь навалилась на нас с размаху — о ней мы тоже позабыли. Но ливень поутих, и землекопы порешили довести дело до конца; нельзя дать реке нас переупрямить.
И вдруг раздался гул — весь остров от него содрогнулся. И кто-то закричал не своим голосом:
— Море прорвало южную плотину!
— А-а, чтоб ему, этому ветру!.. — в ярости выругался Инасио.
Вокруг была кромешная тьма. Со скотного двора доносилось неистовое мычание одуревшей от страха скотины. Кричали люди. Кто-то из наших не выдержал, побежал, хотя Жоан Инасио не велел нам двигаться с места.
— Вернитесь, куда вы, вернитесь!
— Море прорвалось, теперь всем нам крышка! — закричал старик землекоп.
Мы очутились в ловушке и метались между бараком и дамбой, силясь отыскать местечко, куда вода еще не достала. Но она заливала все вокруг сплошным потоком. Ночь прямо исходила отчаянными воплями. Сроду я не видывал такой дьявольской сумятицы. Будто диких зверей выпустили из клеток. Добежав до барака, я повернул назад, к дамбе. Смерть хватала меня за пятки, я слышал крики тех, кого она уже схватила… Ох, как они кричали! Стоны, вопли — сдавленные, хриплые — сливались в нечеловеческий вой, хватали за сердце. Я все бежал что было сил, какие-то люди, тяжело дыша, бежали бок о бок со мной. Один вдруг споткнулся, упал, и вода тут же сомкнулась над его головой. Я припустился еще прытче, хотя ноги меня не слушались, подкашивались, а смерть, подлая, так и норовила утянуть меня в бездну. На скотном дворе ополоумевшие со страху животные разломали загон и с надрывным мычанием и блеянием понеслись в сторону дамбы. Теперь я уже шел по горло в воде, не надеясь на спасенье; с каждым шагом земля, все быстрее уплывала из-под ног, и вот я уже не смог нащупать дна. Все кругом было сплошное море. Я забарахтался в воде, силясь выплыть, и вдруг натолкнулся на что-то большое, плывущее рядом со мной. «Бык», — понял я и, поднатужась, вскарабкался ему на спину. Бедное животное тоже искало спасения. На нем я добрался до подножия дамбы, но вылезти на нее у меня не хватило сил. Наверху метались темные фигуры, они воздевали руки к небу и что-то кричали охрипшими голосами. Другие темные фигуры судорожно цеплялись за сваи.
— Держитесь, держитесь, товарищи! — кричали с плотины, и голоса их захлебывались слезами.
Бык подо мной вдруг весь обмяк и начал уходить под воду, а я в отчаянии стал молотить его по спине кулаками, словно это могло его оживить. Но он только бился в предсмертных корчах и жалобно мычал. Со стороны Альяндры послышалось ответное жалобное мычание. Бык задрал голову — высоко, как только мог, аж рогами до спины достал, рванулся — я схватил его за рога, чтоб помочь ему, и вдруг почувствовал, как бока его холодеют, он слабнет все больше и уходит вместе со мной в черную глубь. Закричал я тогда, первый раз за все время. Закричал, но голос мой оборвался, горло мне сдавило, я хотел что-то сказать быку, подбодрить его, но не мог выдавить из себя ни звука.
И вдруг — сам даже не понимаю, как мне это в голову пришло, — вытащил я нож и давай колоть им быка. Его горячая кровь потекла по моим онемелым рукам, она согревала меня, горячая, как сама жизнь, но бык издыхал: у него уже не было сил бороться со смертью.
— Держитесь, товарищи!
И снова крики, стоны. Голоса умоляли, плакали и замолкали…
Бык все ниже кренился мордой к воде, кренился и мычал, потом вдруг взревел и, осев, поволок меня за собой в глубину. В эту самую минуту тело какого-то утопленника ударило меня по ногам, я забарахтался, задвигал руками, поплыл, поплыл и наконец уцепился за сваю.
С дамбы донесся чей-то голос:
— Из Кайса должны прибыть баркасы — не могут же нас бросить так, без помощи. Видно, Тежо не дает им сюда пробиться.
А вода все поднималась и поднималась. Ветер с Палмелы, злосчастный ветер, все не затихал, и море гнало и гнало вспять воды Тежо.
Тяжко все это вспоминать, сеньор, но хоть я и притомился, а все же хочу вам досказать до конца.
Коченеть мы уже начали. Это была смерть. У меня на глазах умер Брюзга. Умирая, он схватил меня за руку и что-то забормотал, — теперь и не вспомню, что он мне говорил, где там было запоминать. Все смешалось тогда: люди и быки, мертвые и живые. И по сию пору не пойму, как я жив остался. Ничего дальше не помню. На другой день очнулся я уже в Кайсе вместе с другими живыми. И Карлос Арренега, по счастью, среди них отыскался. Мертвых тоже на том же баркасе привезли. Кто-то всучил нам деньги — а мы тогда даже и не понимали, зачем они нам.
Все, что у меня было, — все под водой осталось. И радость жизни, какая еще во мне была, она тоже там утонула. Черная тоска легла мне на сердце и весь белый свет черной пеленой закрыла. Взял я гармонику свою и кинул в Тежо. И ни разу в жизни больше ни одна гармоника не пела у меня в руках. Я ненавидел теперь эту проклятую реку, а ведь как я любил ее прежде… Утешала она меня и мечтанья всякие во мне будила. Но все они погибли в ту ночь.
Глава тринадцатаяПоследний галоп
С тех пор никто не звал меня Белой Лошадью. Это прозвище погибло вместе со всей моей прежней жизнью. Почему, почему никто не поверил мне, когда я говорил, что всех нас ждет беда, что белая лошадь шутить не любит и, уж коли распустила она свою гриву, — бури не миновать. И не миновать смерти.
— Нет, такой работой кормиться себе дороже, — объявил я Карлосу Арренеге, едва язык мой снова заворочался. — Ни за что больше за это не возьмусь, пусть хоть весь свет провалится в тартарары.
Прежняя ярость снова во мне закипела.
— Уйду я отсюда, насовсем уйду. Куда-нибудь на юг подамся, ну хоть в Алентежо.
— Можно еще сбежать в Марокко или в Испанию.
— А что, давай вместе, а?
Карлос не возражал: его все одно в солдаты упекут, а ему до смерти неохота ломать свои кости в Форте-Элвас.
Этой же ночью переправились мы через Тежо и двинулись в путь-дорогу. Долго мы проблуждали, прежде чем добрались до Ольяна[15]. Отсюда до Марокко нужно было плыть морем.
И тут Карлос заколебался. Обратно его вдруг потянуло. Уж я его срамил, срамил, и не то чтоб я хотел силком его за собой тащить, а больше из-за того, что и сам не прочь был повернуть назад. «А вместе, — думал я, — мы непременно доберемся, куда задумали».
Шакал