Немые крики
НАЗАД К ОТЧАЯНИЮПризнаться, меня даже несколько смущала та умиротворенность, которая все явственней проступала в нем по мере того, как он углублялся в дебри своего повествования. Когда он рассказывал, я видел перед собой другого человека, ничем не похожего на того вечно раздраженного субъекта, которого я привык видеть. Яростная злоба, постоянно кипевшая в нем, сменялась первобытной радостью самовыражения, посещающей человека во время исповеди. Его рассказ и вправду походил на исповедь: шаг за шагом раскрывалась передо мной вся его жизнь и он сам со всеми своими жестами, словечками и этим преступлением, которое свело меня с ним в общей камере. Лицо его разглаживалось, голос звучал кротко, и по временам он улыбался, словно падший ангел, несправедливо изгнанный из рая теми, против кого он и не помышлял восстать. Когда я снова стал записывать то, что он мне рассказывал, он сделал вид, будто ничего не замечает, и взглядывал на меня со смирением и даже некоторой гордостью. Раздражался он только в тех случаях, когда по выражению моего лица видел, что шум в камере мешает мне сосредоточиться.
А в часы, когда я читал ему очередной кусок и вся камера, как по уговору, хранила молчание, он на глазах превращался в простого и славного малого, живого, неглупого, может быть, даже по-своему счастливого. Время от времени он ронял: «Да, да, точно так», — кивая в знак согласия бритой головой.
И все же я чувствовал, что отчаяние вновь просыпается в нем. С каждым днем он становился все беспокойней и недоверчивей, и я невольно ждал от него какой-нибудь дикой выходки вроде той, с «Марианой», когда он в бешеной ярости готов был сокрушить все кругом. Он опять начал раздражаться по любому поводу и, казалось, сознательно выискивал предлоги, чтобы взвинтить себя еще больше. Не знаю, что так сказывалось на его настроении; быть может, приближение судебного разбирательства и нетерпение, связанное с желанием узнать, получит ли он обещанную свободу. Или сама его исповедь, это искусственное нагромождение фактов, о которых он мне рассказывал и которые подводили его сейчас к вершине пережитой им драмы. Лицо его снова стало, подергиваться тиком, губы дрожали, и он шлепал себя по губам ладонью, стараясь унять их дрожь.
Возбужденный своим повествованием о великом разливе, он поспешно покинул меня и долгое время сидел в умывалке. На обратном пути он намеренно врезался в группу сидящих евреев и грубо растолкал их, нагло проговаривая:
— Ишь расселись тут, будто они одни в камере!
Я видел, что он подсознательно подражает нацистам, — вероятно, они вызывали в нем невольное восхищение, хотя он и старался скрыть это от меня: все-таки привязанность к прошлому заставляла его дорожить моим обществом.
Один из евреев, совсем еще юноша, что-то сказал ему, я не расслышал, что именно. Но в тот же миг снова раздался остервенелый треск воображаемого автомата и крик Сидро, задыхающегося от гнева, с бешено выкаченными глазами:
— Вот так всех вас отсюда надо выкурить!
Потом, немного утихнув, он подсел ко мне и начал оправдываться: он, мол, просто пошутить хотел, забавно видеть, как эти жиды пугаются.
— А тебе не кажется, что это слишком дикая шутка?
— Вся наша жизнь теперь дикая, — отпарировал он. — А этим лучше бы загодя привыкнуть, — все одно им отсюда не выскочить.
— Похоже, что ты сам не отказался бы расстрелять этих несчастных.
Он смешался, потом замотал головой, сначала неуверенно, потом с негодованием.
— Но ведь тебе придется стать надзирателем в лагере или где-нибудь в другом месте, иначе тебя не выпустят отсюда, — продолжал я убежденным тоном.
— Вы так думаете? — Лицо его выражало испуг и растерянность. — А что же мне делать?
— Ну, это уж ты сам должен знать. Впрочем, а почему бы тебе не согласиться, — сказал я с намерением добиться от него более ясного ответа. — Свобода есть свобода.
— Вы всерьез это говорите?
— Разумеется. Разве можно шутить такими вещами?
Он загадочно улыбнулся.
— Ну, так я на это не пойду.
— И напрасно. Все равно благодарности ни от кого не дождешься. А что будет с Неной? Ведь ты ее потеряешь…
— Вы, сеньор, мне друг. И я теперь понимаю: те, кто вас сюда запрятал, они большую ошибку сделали.
Ему, бедняге, и в голову не приходило, что «они» — те, от кого я не мог ожидать ничего, кроме смерти, — что именно они погнали его воевать и сделали убийцей и они же будут его судить. Но когда-нибудь, я верю, он поймет и это.
— Я вам, сеньор, не показывал мою Нену… Никому другому я сроду не показал бы.
Он открыл бумажник и протянул мне фотографию девушки: ничем не примечательное лицо, пожалуй, чуть грубоватое, с затуманенным взглядом.
— Славная девушка…
— Вот если бы вы живую ее увидели, мою Нену… Она мне письмо прислала — в ответ на мое, — пишет, что ждет меня. Как вернусь, мы с ней поженимся. Вот из-за нее-то я как раз и не могу надзирателем заделаться. Пусть уж лучше меня со всеми вместе в лагерь отправляют…
— Ну, теперь уж скоро все решится.
— Всего пять дней осталось, в аккурат сколько на руке пальцев…
Он встал и подошел к окну. В воздухе, проникающем в камеру с улицы, ему уже чудилась свобода — она посылала ему привет. Но вот лицо его помрачнело и задергалось. Он поспешно прикрыл ладонью дергавшуюся щеку, словно не желая, чтоб кто-нибудь заметил этот симптом нарастающей в нем тоски.
Отойдя от окна, он присоединился к группе спекулянтов, арестованных на черном рынке, с которыми он был запанибрата. Теперь он репетировал перед ними сцену в суде, — он уже не раз повторял ее перед разными слушателями.
— Обвиняемый, встаньте! Что вы имеете сказать в свою защиту? — выкрикивал он неестественным голосом, видимо подражая тону судьи. — В соответствии со статьей закона три тысячи пятнадцать, принимая во внимание заслуги обвиняемого перед Францией и награды, полученные им на военной службе, суд постановил: признать Сидро, сына Кукурузного Початка, невиновным.
Вслед за этим он сгибался в поклоне, а потом, выпрямившись, вытягивался по команде «смирно»:
— Oui, mon commandant![16]
Глав перваяРабота и женщины
— Все будет, — пообещал нам в портовой таверне один сеньор: он взялся переправить нас в Марокко.
Всего будет вдоволь; мужчин нехватка — почти всех забрали в армию, так что рабочие руки там на вес золота. Когда он доставит нас на место, нужно будет контракт подписать, да чтоб мы не забыли, что нам уже стукнуло по двадцать, — не то могут и обратно отправить, а это было бы здорово обидно, потому как там, куда он нас привезет, рабочим большие деньги платят.
— Ждите меня ровно в полночь, место вам известно, но смотрите — ни одной живой душе ни словечка о нашем уговоре.
Ушел он, а на меня такое вдруг веселье напало; сгреб я Карлоса в охапку, и давай мы с ним бороться — кто кого. Я изловчился и подставил ему ножку — он и растянулся на земле, а я ему кричу:
— Ну, парень, похоже, что и нам с тобой выпала удача! Теперь уж мы не подкачаем!
Карлос в ответ рассмеялся и сказал, что я ему вроде брата. Тут мы решили: а почему бы нам и взаправду не выдать себя за братьев? Пусть я буду для всех Жеронимо Арренега, а он — мой брат Карлос. Вот только года у нас должны быть разные — мы же не близнецы. Карлос ростом повыше и худее — он за старшего сойдет: пусть ему вроде двадцать один, а мне двадцать.
На радостях отправились мы с ним в другую таверну, заказали шкварок, хлеба и большую бутыль вина. За нашим столом еще двое сидели, невеселые такие. Разговорились мы с ними, и впрямь веселиться им было не с чего: улова нет, консервные заводы позакрывались — вот и ходят без работы.
Стали они нас расспрашивать: откуда, мол, да куда путь держим, — догадались они по нашему говору, что нездешние мы. Карлос было смешался, но я подоспел ему на выручку: сказал, что мы братья, прибыли сюда из Лиссабона насчет работенки поразведать и нынче ночью назад возвращаемся. Работы здесь не нашли, а то, может, и не уехали бы отсюда: места здесь красивые, девушки тоже недурны, да только на голодный желудок ни о чем таком и думать неохота. Угостили мы их вином, выпили, потом песни пели, в картишки перекинулись. За всем тем я про время не забывал и на часы нет-нет да поглядывал. Едва одиннадцать подошло, мы расплатились. Хозяин, подлюга, посчитал нам лишнюю бутылку, и нипочем с ним было не сладить. Пришлось заплатить, не то уж он стал полицией грозить, а нам заводить свару было не ко времени.
Ничего, с ним я тоже посчитаюсь.
Ночь выдалась бурная. Укрылись мы под старым опрокинутым баркасом, лежим, курим — все молчком. По дороге-то успели мы с Карлосом повздорить: заскучал он, начал своих поминать, мать и брата, и опять за свое — не податься ли, пока не поздно, домой. А я ему сказал, что он трус и слова своего держать не умеет и пусть, мол, убирается ко всем чертям, я и один не пропаду.
Он поначалу было насупился, однако все же остался со мной. Сидим это мы так, высматриваем нашего сеньора; в темноте мелькают какие-то тени, а его все нет. Наконец, уже полночь пробило, явился наш сеньор. Повел он нас (а там таких, как мы, бродяг собралось не меньше десятка) вдоль берега, сигареты велел притушить. Идем, дождь по спинам хлещет. Сразу вспомнилась мне та ночь на острове, и я сказал об этом Карлосу. Ну, он мне, ясное дело, отплатил той же монетой: ты, говорит, просто струсил и подговариваешься, как бы половчей смыться. На этом наши раздоры с ним и кончились.
Перед тем как сесть нам на пароход, сеньор всех нас пересчитал, а после на пароходе еще раз пересчитал заново. Другой сеньор, по виду иностранец, подошел к нему, и они чего-то долго толковали между собой; ничегошеньки мы из этого разговора не поняли. Потом наш сеньор нас всех переписал; я назвался Жеронимо Арренегой и сказал, что мне уже двадцать; все остальные тоже назвали свои имена и возраст. Всего набралось нас одиннадцать человек, я был из всех самый молодой. На наших глазах сеньор иностранец передал нашему сеньору деньги, и мы тут же прикинули, что за каждого из нас он получил по пятьдесят эскудо. Взяв деньги, он обратился к нам с наставлением:
— Исполняйте все, что прикажет вам этот сеньор, — все это делается для вашего же блага. Он вас всех обеспечит работой. Если вдруг кого из вас зацапают — держите язык за зубами: ни про пароход, ни про то, куда направляетесь, ни гугу. Но я уверен, что все обойдется как нельзя лучше. Да хранит вас бог.
Они пожали друг другу руки, и сеньор иностранец сказал еще «хайль» и поднял руку кверху, а наш ответил ему таким же манером. Мы остались в трюме одни. Все переглядывались и молчали: был приказ не курить и не разговаривать, покуда не выйдем в открытое море. Лица у всех помрачнели, а один забился в угол и захлюпал, закрыв лицо руками. У меня тоже глаза были вроде на мокром месте, но в душе я радовался путешествию, словно мышь большому куску сала. Еще бы: впереди работа, и за нее будут платить хорошие деньги, и женщины, много женщин, — разве в наших краях такое увидишь. У нас одним помещичьим сынкам раздолье, а такие, как мы, нищими родятся, нищими и помирают.
Не успели мы выйти в море, как оно, проклятое, начало раскачиваться, и судно наше вовсю заплясало на волнах. Ни в жизнь не думал, что столько у моря силы да ярости. Нас уже бросало друг на друга, и мы валились в кучу, пароход кренился набок — вот-вот перевернется, а буря знай все пуще наяривает. Иные пытались пробраться к люминатору, или как их там называют, ко их с размаху швыряло обратно, и никто уж не мог сдержаться: блевали прямо на пол. Кто-то кричал, а один отчаянный полез по веревочному трапу к трюмному люку. Люк был задраен, и тогда парень забарабанил по нему кулаками что есть силы. Дверца люка вдруг распахнулась, и какой-то человек с пистолетом в руке прорычал:
— Первый, кто подымет шум, получит пулю в лоб! — Потом он приказал парню слезть, а когда тот замешкался, пинком скинул его оттуда.
— Похоже, что нас заманили в ловушку, — зашептал мне Карлос, но я стал уговаривать его, что, мол, плохое начало всегда обещает хороший конец — надо потерпеть.
Мы задыхались в тесном трюме: воздух был тяжелый и спертый от блевотины, а нас все выворачивало и выворачивало наизнанку. Тут уж мы начали вопить все разом, и я со всеми вместе: пусть нас выпустят на палубу, дадут хоть немного очухаться. Мы не боялись, что нас кто-нибудь услышит: рев машин и вой ветра заглушал наши крики. Но нам вроде так легче было, и мы не унимались. Я все-таки добрался до люминатора и, открыв его, высунулся чуть не до половины, захлебываясь свежим воздухом и брызгами. Я сразу пришел в себя, будто заново родился. Но остальные тоже были не дураки и ринулись к люминаторам, сбивая друг друга с ног. Пооткрывали их все как есть, и волны теперь хлестали в трюм отовсюду. Только на всех люминаторов все равно не хватило, и тут началась такая потасовка! Те, кто не мог к ним пробиться, стали отталкивать тех, кто успел занять удобную позицию, и скоро уж ничего нельзя было разобрать: все кидались друг на друга, пускали в ход кулаки и зубы; пинки, правда, давать остерегались, потому как и без того пол под нами ходуном ходил и все еле-еле на ногах держались. Кто-то запустил сапогом по фонарю на потолке, и теперь в темноте все тузили друг друга чем попало и куда попало; верно, не обошлось бы без покойников, да, спасибо, водой нас то и дело обдавало, так что помаленьку утихомирились. А вода меж тем в трюме вовсю плещется, и во всех углах стонут.
Мне тоже досталось, будь здоров. Меня первого от люминатора оттащили, подмяли под себя и давай лупцевать, да с такой лютостью, словно это я втравил всех в эту историю. Отбиваясь, я плевался, кусался, потом вспомнил о ноже, но тут же одумался: стоит мне пустить его в ход, как и другие мигом свои ножи повытаскивают, и что тогда будет? Перережем друг друга и ни до какой работы не доедем. Я услыхал, что Карлос меня зовет, и, рванулся к нему, но вдруг люк открылся, свет карманного фонаря зашарил по нашим лицам, и чей-то голос заорал:
— Silence, silence![17]
Одновременно из отверстия на нас нацелились два автоматных дула. Матрос в тельняшке спустился в трюм и зашлепал босыми ногами по воде к люминаторам, с трудом задраил их и сказал, что подходим к берегу — уже огни Рабата видны — и чтоб теперь сидеть тихо, а то нагрянет полиция, тогда пиши пропало.
Вдруг один из наших завопил и бросился на матроса. Я еле успел его перехватить — повалил и давай колотить об стенку, откуда только силы взялись. Не знаю, сколько раз я его об эту стенку вдарил, но только он под конец мешком свалился, видать, обеспамятел. Сеньору иностранцу (он, как всегда, был тут как тут) по душе пришлась моя смелость: он велел мне подняться наверх и сидеть у открытого люка с пистолетом. Вид у нас у всех был отчаянный: одежда изодрана, морды расквашены. У меня была разбита голова, и кровь никак не унималась, я все вытирал ее руками, и руки у меня тоже были все в крови.
Вернулся матрос с пресной водой. Все напились, а потом нам выдали по куску хлеба с колбасой, хотя мало кто мог есть: всем еще муторно было после качки. Рассвело, и в трюме посветлело. Море угомонилось, а вместе с ним и люди затихли, всех стало клонить в сон, и вскоре все уже храпели вповалку на полу. Я сидел наверху у раскрытого люка, но даже туда доходила вонь из трюма: воняло потом, блевотиной, мочой и еще черт знает чем.
Я попросился выйти на палубу и там отдышался на свежем воздухе, смыл с головы и рук кровь и стал глазеть на горы: они все приближались и приближались. «Работа и женщины», — повторял я про себя. Рулевой сделал мне знак спуститься в трюм. Я с неохотой повиновался, Все же на душе у меня стало легче: я верил, что начинаю новую жизнь, теперь уже взаправду новую, на новом месте, с новыми людьми. А когда-нибудь я ворочусь на родину и заговорю на чужом языке, и никто — ни Курчавый, ни Тереза — не поймет ни словечка. Очень мне тогда про это мечталось. Верно, здорово хотелось всем доказать, что и я чего-то стою…
Солнце уже вовсю шпарило, когда мы высадились в укромном месте на песчаном берегу. Перед нами была чужая земля, и она так была непохожа на нашу! И деревья здесь были не такие, как у нас, и листва на них не такая, и море другое — синее-синее, я такого сроду не видывал. Высадились мы все одиннадцать, с нами сеньор иностранец и еще какой-то тип в хаки и берете с кокардой, говорил он по-нашему. Он-то и приказал нам идти по тропинке до шоссе, а там по шоссе до города. Они, мол, с сеньором будут ждать нас у въезда в город, а сейчас они поедут вперед: нужно распорядиться насчет помещения, где мы будем жить, пока не устроимся. Они меня вроде выделяли из прочих, даже пистолет мне доверили, ну я и осмелился спросить у этого, в хаки, когда, значит, мы к работе приступим. Он похлопал меня по плечу и сказал, что работать мы начнем очень скоро, может быть, даже сегодня, а меня похвалил: «Ты, говорит, храбрый парень, нам как раз такие нужны». Очень я его похвалой загордился, и даже лицо его мне сразу стало нравиться: загорелое такое, с черными усиками, и кончики усов кверху закручены. «Ну, думаю, мое дело на мази, с этим сеньором мы уже, можно сказать, поладили. Верно, он будет меня спрашивать, на какую я хочу работу, пожалуй, стоит похлопотать, чтоб меня определили на механика учиться. Эта работа как раз по мне: и жалованье хорошее, и рабочий день всего-навсего восемь часов».
Они сели в автомобиль, машина тронулась и в один миг исчезла из глаз. А мы двинулись пешим ходом, вытянувшись в цепочку. На пути повстречался нам человек, до того смуглый, аж черный, на голове вроде полотенце навернуто, рубаха драная и штаны тоже все в дырах. Один из наших заговорил с ним, и он чего-то залопотал в ответ, да так чудно-чудно, мы прямо покатились со смеху.
— Это Африка, — пояснил нам наш товарищ, — Марокко. Мы недалеко от Рабата находимся.
Я в шутку полюбопытствовал, неужто он все это узнал от этого черномазого с полотенцем на голове? И опять все расхохотались.
Только скоро не до смеху нам сделалось. Сразу за поворотом мы увидели крытый грузовик; двое солдат, соскочив с него, направлялись к нам. Мы, понятно, струхнули и замедлили шаг. Не дать ли тягу? Да только куда побежишь? Пароход небось давно отчалил, а сеньор иностранец с этим парнем в хаки (он симпатяга, по лицу видать) ждут нас у въезда в город, да им поди тоже не с руки за нас вступаться… А эти двое уже подходят, наставив на нас свои чудные тупорылые винтовки.
— Ох, братцы, не иначе, это полиция, пропали мы! — зашептал тот парень, что разговаривал с марокканцем.
Но я ему не поверил, вышел из цепочки и побежал солдатам навстречу. Подбежав, я принялся им толковать, что нас, мол, ждут, и все прочее, но они, не дослушав, велели мне садиться в кузов и все наши тоже туда забрались. Только один парень, тот самый, что сидел в трюме в углу и, похоже, ревел всю дорогу, а потом плелся сзади всех, вдруг рванулся и побежал как ошалелый куда-то в сторону от дороги. Далеко он не убежал: солдаты тут же прошили его автоматной очередью, и он упал вниз лицом, потом еще раз приподнялся на локте и снова упал и теперь уже лежал без движения, уткнувшись в землю, будто слушал, что шептала ему земля.
Потом солдаты влезли в кузов, опустили брезентовый верх, и грузовик покатил по дороге — он увозил нас все дальше, неизвестно куда. Карлос в страхе таращил на меня глаза и повторял, что он теперь и вовсе не понимает, куда мы попали и что с нами будет. Я, как мог, утешал его: мол, не надо падать духом, все обойдется, а что с этим малым такое стряслось, так он сам виноват — дернула его нелегкая бежать, и куда побежал, спрашивается.
Похоже было, что мы ехали по улицам большого города; я услыхал, как кто-то играл на флейте и пел. Но здесь, на чужой стороне, ни флейта, ни песня ничего нам не говорили, а спросить было некого — солдат я расспрашивать боялся. Машина вовсю сигналила, вокруг шумела толпа. Я догадался, что мы выезжаем из города, и все наши тоже догадались. Страх мой вдруг как рукой сняло, может, оттого, что солдат, который подстрелил бедного парня, теперь улыбался нам и насвистывал какую-то песенку. Часы свои я вытаскивать боялся и все прикидывал наугад, сколько мы так будем ехать. Часа два, пожалуй, мы катили, и наконец грузовик остановился. Тут я увидел, что из кабины вылезает мой знакомец в хаки (я вспомнил, как он назвал меня храбрым парнем), и говорю Карлосу:
— Вот видишь, и он здесь, значит, все идет как по маслу, а ты еще сомневался…
— А где же наша работа? — спросил он меня. — Тут кругом одна солдатня.
Я подумал, что, может, нас привезли строить форт, и поспешил сказать про это Карлосу:
— А где форт, там и солдаты, сам должен понимать.
Мы вылезли из грузовика и стали разглядывать солдат в беретах и белых альпаргатах. Потом нас отвели во внутренний двор и оттуда выкликали одного за другим по тому списку, в который нас записали еще на пароходе. Какой-то солдатик, коротышка вроде меня, только здорово черный, начал для потехи приплясывать и напевать тонким бабьим голосом: «Эй, красотка…» Я подошел к нему, обнял его за плечи — не ахти как я жаждал с ним обниматься, да надо же было подбодрить Карлоса и всех остальных — и начал ему подтягивать. Но тут как раз меня вызвали (понятно, выкликнули не меня, а Жеронимо Арренегу, поскольку я его именем назвался). Я прямо чуть не бегом побежал: так мне не терпелось узнать, какую мне дадут работу.
И вот, значит, стою я перед сеньором иностранцем, который купил меня за пятьдесят эскудо.
— Жеронимо Арренега?
— Да, сеньор, к вашим услугам.
— Vingt ans?[18]
Это я понял. Я уже немного понимал по-ихнему.
— Да, сеньор, мне двадцать, а моему брату двадцать один.
— Ты, парень, лишнего не говори, отвечай только на вопросы, — вмешался военный в хаки.
Они велели мне раздеться, поставили на весы, измерили рост, даже зубы осмотрели. Потом приказали помаршировать по цементному полу, и сеньор иностранец что-то сказал офицеру в хаки, а после улыбнулся мне и тоже что-то сказал, — видать, приятное, только я не помял. Мой знакомец пояснил мне:
— Отличный солдат из тебя выйдет, парень. Нам нужны такие бравые солдаты.
Я опешил.
— Но я сюда работать приехал?!
— А разве быть солдатом — плохая работа?
— Может, и не плохая, а только мне она не по вкусу. Я не хочу быть солдатом. И мой брат — он нарочно сюда завербовался, чтоб его в солдаты не взяли.
— Ну, довольно болтать. Марш в казарму, и чтоб без разговоров там, а то худо будет.
В казарме двое наших уже напялили на себя солдатскую форму. И я в нее вырядился.
— Вот влипли так влипли! Ловко нас обвел этот тип, задурил нам мозги своими сладкими речами, — бесновались ребята. — Вот нашли себе работенку — это да!
Я молчал. И не потому вовсе, что мне приказали помалкивать. Я не знал, что я скажу Карлосу, ведь это я его сюда заманил! Как он уговаривал меня вернуться, а я все ему твердил: «Там у нас будет работа и женщины». Вот тебе и работа!
Карлос как ошпаренный выскочил из комнаты, где нас всех осматривали. Он подскочил ко мне и стал что есть силы трясти меня за плечи:
— Ну, что ты теперь запоешь, рыжий черт! Что теперь нам делать?
Я ему сделал знак, мол, замолчи, здесь не место, но он развернулся и залепил мне пощечину. Я даже сдачи ему не дал. Сказал только:
— Молчи, Карлос. После поговорим.
Глава втораяНа нас возложена миссия
Сержант-португалец объявил нам, что на нас возложена великая миссия: мы должны защищать свои дома, свою землю, свою родину. Враги никого не пощадят: они сожгут наши жилища, перебьют женщин и детей, а нам поотрезают головы. Если мы их не победим, они станут здесь хозяевами и начнут всем распоряжаться — и это будет для всех нас большим несчастьем.
Сказать по правде, я не больно-то уяснил, что и от кого мне придется защищать. Дома у меня не было, земли тоже, и даже родина моя была далеко. Что мне до того, кто здесь станет хозяйничать, когда у меня последняя моя одежонка пропала, пока мне осмотр делали. Только и осталось, что ломать голову, как нам с Карлосом половчее выбраться отсюда; он, бедняга, до смерти меня замучил своими жалобами. Но попробуй удери тут, когда в такую западню попал. Солдаты мигом схватят, а ежели и доберешься до города, так все одно укрыться там негде — все чужие, и тогда возьмут тебя, голубчика, как этих двоих, что сегодня утром изловили, да к стенке, и твои же соседи по казарме отправят тебя на тот свет.
Нас, новобранцев, водили смотреть, как их расстреливали, для того, видать, чтоб мы потверже усвоили насчет этой самой миссии, или как бишь она там называется, и чтоб другим бегать неповадно было. Вот уж не думал, что так запросто двоих сразу прикончить можно. Бедняги ревмя ревели, а им, сердечным, глаза завязали, и офицер обозвал их предателями и сказал, что они недостойны быть солдатами Легиона, а потом скомандовал «пли». Они еще немного потрепыхались, а один даже голову приподнял, и тогда офицер разрядил в него пистолет, чтоб зря, значит, не мучился, как пояснил мне один ветеран, — он потом убедил меня бороду отпустить, мол, она мне к лицу будет. Нужно сказать, что тамошнему начальству нравилось, когда у солдата борода и усы, или уж на крайний случай хоть усы, так что наши ребята перед наездом начальства подрисовывали себе усики чернилами, а после смывали.
В учебной команде, где муштровали новобранцев, надумал я прикинуться эдаким деревенским дурнем — вдруг, мол, пожалеют на меня время зря тратить, да и отпустят на все четыре стороны. И стал я представляться, что никак команды не пойму: то и дело путаюсь и все исполняю шиворот-навыворот. Поучили меня тут плеткой, но на этом не кончилось. Назавтра раздели меня до пояса, взвалили на спину мешок с песком и давай, как для парада, меня и еще шестерых штрафников гонять по самому солнцепеку: «Напра-в-во!», «Нале-в-во!», «Кру-гом!» — и так подряд всю строевую подготовку, Спасибо еще, вовремя я смекнул, что нужно так дело вести, чтоб обман-то мой не раскрылся: поначалу я все тем же манером прикидывался, а потом помаленьку стал действовать как положено — вроде, значит, освоился. От большой беды я, можно сказать, себя этой уловкой спас, потому как штрафник один — поляк или кто уж он там был, не знаю, — возьми да с перепугу и давай сразу все команды в аккурат выполнять, ну, они, ясное дело, вмиг догадались, что он им голову морочил. И тут же приказали ему копать яму, потом стоймя его туда поставили да по шейку землей засыпали. До ночи он так, горемычный, промаялся, а потом его полумертвого оттуда откопали — верней сказать, мертвого, потому как он через пару дней в госпитале отдал богу душу, а перед тем ужас как мучился, горлом у него кровь шла, и даже мочился он кровью. Я, как такое увидел, еще ретивей начал разворачиваться, хоть мешок проклятый уже всю шкуру мне со спины спустил и ноги меня не держали. Офицер, видать, сжалился и дозволил; мне мешок-то скинуть, а я вроде и не слышу, все, знай себе, марширую.
Тогда-то я и уразумел, какая такая миссия на нас возложена: раз враги замышляют резать нам головы, надобно скорее стать бравыми солдатами. А что еще поделаешь в эдаком положении? Убежать нельзя — кругом стены, болваном прикидываться — себе дороже, да и все одно в покое не оставят, недаром в песне, которой нас там обучали, пелось, что легионер «честен и смел» и что его судьба «победа или смерть».
— Песня что надо, — говорил Карлос, он все время ходил мрачнее тучи. Ни кабаки, ни девочки его не веселили, а стоило ему напиться, как он лез ко мне с кулаками, и товарищам приходилось нас разнимать — негоже легионерам бить друг другу морды, да еще из-за чего — из-за баб… И все наперебой выкладывали разные истории про женщин: от одного жена сбежала с другим, а этот сам жил с чужой женой и едва успел вовремя убраться, а то бы не сносить ему головы. Девицы, бывало, тоже слушали эти истории. Ко мне они ужас как липли, видать, мои рыжие волосы и борода им нравились. Одна из них — Ампарито ее звали — все меня табачком угощала и приставала, чтоб я ей про свою жизнь рассказал. Что ж, мне было о чем порассказать… И пока она пела про Марию де ла О, я все припоминал свои приключения с женщинами, но на ум все почему-то приходила эта горестная и стыдная история с Марианой, подругой Доброго Мула, и я злился на себя, потому как вовсе не желал трепать о ней языком в подобной компании. И тогда надумал я рассказать одну историю, я сам ее услышал от одного бездельника — вот заливать был мастер, из него прямо сыпались разные истории, одна другой забавней.
Я почувствовал, что он сбивается на какие-то малоинтересные детали, и, чтобы вернуть его в главное русло повествования, спросил, где ему приходилось воевать. Он отвечал мне с той внутренней тревогой, которая росла в нем день ото дня:
— Не совру, коли скажу, что я во всех войнах, какие только были за последние годы, участвовал. И все они между собой схожи: везде убиваешь, чтоб тебя самого не убили. Я это делал на совесть, за что и награжден четырьмя медалями. А теперь вот сюда попал. За что? За то, что в первый раз в жизни за дело человека убил. Вот какая штука-то получается…
Мне одна цыганка за реал всю мою судьбу предсказала. Сперва она все плясала с бубном, а потом уселась ко мне на колени и за руку меня взяла, да сразу так свои цыганские глазища на меня и распахнула: «Ох, говорит, мил человек, большая беда тебя ожидает — станешь ты живой души погубитель». Тут все легионеры со смеху покатились: вот гадалка так гадалка, нечего сказать, — да какой же солдат на войне не губит живые души, — брось, парень, не слушай ее, шельму, она только за зря денежки выманивает. Но цыганка глянула на них, презрительно так, схватила меня за руку и потащила вон из бара. И вот она-то, сроду не дозволявшая белому человеку до себя коснуться, сама увела меня в поле и была моей подружкой все то время, пока я на учениях находился. Она мне и браслет подарила из конского волоса вороной масти и все просила меня, чтоб не допускал я гнева в свое сердце, потому как на роду мне написано погубить человеческую душу. Носила она мне табак и деньги. Адамастора ее звали, и глаза у нее были до того черные и такой красоты неописанной, что ни допрежь, ни после ни у одной женщины таких глаз я не видывал. А как плясала, как пела солеарес, как гадала «на счастье» — не чета другим цыганкам.
И ведь как в воду глядела, беду мне предсказывая. И знала, что солдат я, что на совести моей много погубленных душ будет, а вот поди ж ты, точно все вышло: многих погубил — и ничего, а на одном споткнулся, и вся жизнь моя от него перевернулась. С той поры верю я, что каждому человеку судьба его заранее назначена.
Когда отвоевались мы, наш капитан — он меня отличал за храбрость — сказал, что поможет мне устроиться на работу. Он до войны во Франции инженером на заводе работал. И верно, помог он мне поступить на завод чернорабочим, и зажил я наконец спокойно. Иной раз, правда, мерещились эти… кого мне по ночам в расход пускать приходилось, — я вам про это после расскажу, а сейчас могу только повторить, что убивать людей по ночам — ничего страшнее не выдумаешь. Работал я так помаленьку, жил в рабочем бараке, и вот однажды здесь же, в Тулузе, свел знакомство с моей Неной. Родители у нее крестьянствуют, имеют свое хозяйство: виноградник, две коровы молочные и лошадь. Чего еще надо? Ну, понятно, надо было, чтоб она еще полюбила меня да замуж за меня пойти захотела. В конце концов поладили мы с ней на том, что я должен выучиться на механика и заработать себе на велосипед, чтоб ездить каждый день с фермы в Тулузу и обратно, да подкопить деньжонок еще на пару коров, чтоб нам в старости, когда я не смогу больше работать, не терпеть нужды.
А вскоре на заводе стали пропадать какие-то детали; я-то и знать не знал, что у них там пропадает, а только главный управляющий стал заявляться к проходной после каждой смены и приказывал обыскивать рабочих. Помню, ужас как меня это взбесило; на заводе я к тому времени немало дружков завел, — поначалу они меня сторонились: зачем, дескать, я в Легионе воевал, а после поняли, что хоть приказы я всякие выполнял, это точно, но уж своей волей никому никаких злодейств не чинил, а мог бы запросто: автомат-то завсегда при мне болтался. Так вот, взбеленился я насчет этих обысков не на шутку и раз в бистро говорю, громко так, чтоб, значит, все слышали:
— Посмотрим, как это он меня прикажет обыскать, — я честный человек, а честный человек везде честный.
В душе-то я крепко на своего инженера надеялся: заступится, мол, за земляка (мы с ним земляки были), а еще пуще полагался на свой пистолет… Нипочем я допустить не мог, чтоб надо мной, Шакалом, так надругались. Это в Легионе меня так прозвали — Шакал. И знаете за что? За то, что убивать-то я убивал, как приказывали (а что еще оставалось делать?), но после как сумной ходил. Вот кто-то из наших и скажи, что я, дескать, вроде шакала: они человечину хоть и едят, но всегда над ней воют. Так за мной эта кличка и осталась. Ну вот, как я уже вам сказал, поклялся я перед всеми, что не позволю себя обыскивать.
Соглядатаев в кафе хватало, ясное дело, кто-то донес на меня управляющему. Я про это не знал, но всякий раз как выходил с завода и он появлялся у проходной, я твердил себе: «Спаси бог, чтоб ты меня подозвал, спаси бог, не то чистое светопреставление здесь будет».
У меня аж ноги холодели, когда он в упор на меня взглядывал. И вот в какой-то день, — верно, в тот самый, что судьбой был предсказан, — настал мой черед. И хоть знал я, что не миновать мне этого, а все ж в ту минуту не поверил ушам своим.
— Эй, Жеронимо! Portugais![19]
— Вы меня, шеф? — спрашиваю (к тому времени я уж немного балакал по-ихнему), а сам все еще надеюсь, что ослышался. Он мне отвечает:
— Да, да, тебя…
И тут я сразу ему выпалил, мол, вы не имеете права, я честный человек, инженер Мишле может это подтвердить, я четырьмя медалями награжденный… А он мне спокойно так:
— Да об чем ты? Я совсем не за этим тебя зову…
А я к нему спиной да за ворота. Назавтра прихожу на завод, охрана меня не пропускает: управляющий, мол, приказал на десять дней меня от работы отстранить, а техдиректор велел, чтоб я к нему явился. Тут ребята с моей смены меня окружили, я им говорю: ничего, дескать, техдиректор со мной вместе воевал, я людей по его приказу расстреливал…
Вошел я к нему, отсалютовал, как у нас в Легионе положено было, а он двери прикрыл да как начал меня распекать: подумаешь, говорит, какая важная персона, обыскать его, видите ли, не смей. Что здесь такого? Почему всех можно, а тебя нельзя? Ну вот и получай теперь. Поделом, мол, тебе нагорело. Я ему говорю:
— Но ведь я честный человек, у меня сроду ничего к рукам не прилипало, а управляющий просто невзлюбил меня, вот и придирается.
Тут он мне открыл, что управляющему донесли про мои разговорчики в кафе, и сказал, что в пьяном виде нужно держать язык за зубами и помнить про дисциплину и что ежели я хочу быть с ним в дружбе, то должен бросить эти глупости и пусть меня обыскивают наравне со всеми. Нельзя, чтоб рабочие стали говорить, что, дескать, техдиректор покрывает фашистов.
— Но я же не фашист! — закричал я в бешенстве.
Он поморщился и велел мне приходить на работу через десять дней, когда истечет срок наказания. Тут бы мне, дураку, податься к Нене… Да побоялся я — как я ей про все это объясню? Так и остался в Тулузе, Деваться мне было некуда, вот и болтался все с дружками по кабакам, пил да на свою обиду жалился. А они только пуще меня подначивали: вот, мол, хвастался, что никто не посмеет тебя обыскивать, а теперь, дескать, сам пойдешь просить, чтоб тебя обыскали. Ну, а я, понятное дело, на дыбы: не дождетесь, мол, никогда такого не будет.
Вернулся я на завод, а сам, уж чувствую, собой не владею, все во мне дрожит от ярости. На выходе опять мы с управляющим в упор друг на друга уставились, но ничего он мне не сказал, похоже было, что боится он меня. И я его тоже боялся. В тот день по его приказу четверых обыскали, но меня он не тронул. Я и расхрабрился, отправился в бистро и снова напился, а напившись, язык свой распустил, — все про то же, а дружки знай меня подзуживают, а я еще пуще распаляюсь. Потом завалился спать, даже в кино не пошел, — товарищи звали на новую картину с Габеном, да мне не до развлечений было. На другое утро подхожу к проходной, вижу, управляющий уже там. Я номерок свой повесил и дальше иду. Он ждет, что я скажу ему: «Bonjour, chef!»[20] — а я молчу. Он меня остановил и спрашивает:
— Ты что, не узнаёшь меня?
На это я отвечаю, мол, отчего же, сеньор, узнаю, однако этим наш разговор кончился, а «bonjour, chef» я ему так и не сказал. Прошел в свой цех, сам весь трясусь как в лихорадке, пришлось даже мастера попросить поставить меня пока на другую работу… Я ведь знал уже, что по выходе сегодня заварится каша и я не стану себя удерживать — не могу я такое стерпеть. Я воевал, в Легионе до капрала дослужился, а теперь меня на посрамление перед всякими «петухами»[21] выставлять будут — как бы не так.
В проходной мы столкнулись с ним лицом к лицу: он хотел меня вызвать и рот уже открыл, но мое имя застряло у него в глотке, — он по моим глазам понял, что его ждет. Тут я усмехнулся и подумал про себя: «Вот так-то оно лучше». С того дня мы с ним, как по уговору, обходили друг друга стороной. Чуть он меня завидит, сейчас ко мне спиной и делает вид, что не замечает. И я таким же манером. «Ну, думаю, видать, техдиректор-то меня на славу аттестовал». Поутих я маленько, в воскресенье поехал навестить Нену и все ей рассказал. Потом про женитьбу мы с ней разговор вели. Я уже начал на станках работать и ожидал, что вскорости получу должность наладчика; жалованье против нынешнего у меня станет вдвое больше, и тогда каждый месяц можно будет откладывать приличную сумму. И Нена шутила со мной и все норовила сорвать у меня с руки браслет из конского волоса, что мне та цыганка подарила, — мол, она меня к ней ревнует, а я с ней вместе смеялся.
И вот случилось-таки. Когда я уж и ждать перестал, В понедельник выхожу с завода, руки в брюки, насвистываю, на душе славно так — все вроде идет как по-писаному, и вдруг слышу: «Эй, Жеронимо!» — его голос! У меня внутри так все и оборвалось.
— Что такое? — спрашиваю. Он мне отвечает — асам белый весь, — чтоб я шел в караулку, меня обыщут.
— Зачем меня обыскивать, шеф! Я человек честный!
— Вот потому-то тебе и нечего бояться обыска. Ступай.
— Я не понимаю, — что вы говорите, шеф. Мне незачем туда идти. И вы меня не заставите.
И пошел за ворота. Он два раза меня окликнул, но я даже головы не повернул. Назавтра получаю уведомление за подписью технического директора Мишле, что, мол, с завода я уволен и меня примут обратно только при условии, если я повинюсь перед главным управляющим, этим негодяем Дорио. Я бросился к Мишле, но он меня не принял. Тогда я укрылся в бараке и четверо суток не пил, не ел, все думал, думал, так ни до чего и не додумался. Про остальное, сеньор, вам все известно: не раз я здесь, в камере, похвалялся своим подвигом. Прошел я на завод и прямо в кабинет технического персонала. Когда я пистолет вытащил, все мигом смылись, он один остался.
— Ну, теперь сочтемся, — говорю.
Видели бы вы, какое у него лицо сделалось: челюсть отвалилась, глаза выкатились — нипочем не думал, что человека со страху так перевернуть может. Выпустил я в него целиком всю обойму и вон с завода. Они думали, я для себя последнюю пулю оставлю, но не тут-то было.
Я еще успел письмо Нене написать, постричься зашел, а потом сам в руки полиции отдался.
Легионер никому ничего не прощает — они сами этому меня учили. Нелегко мне было этому обучиться, и не по душе мне это было — может, оттого, что предчувствовал я свою участь, но только в тот день, когда они гоняли меня по плацу с мешком, в тот день постиг я ихнюю науку во всех ее премудростях. И когда я на; стрельбище целился и глаза со страху закрывал, а винтовка била меня в плечо, и все надо мной смеялись, — как я молил бога, чтоб меня прогнали прочь, — ведь не хотел, не хотел я быть солдатом. Но меня не прогнали. Сержант-португалец стал кричать, что я прикидываюсь дураком, что я — предатель. А я хорошо помнил, чем кончают «предатели».
В тот день наше пополнение закончило строевую подготовку, и нас погрузили в эшелон. Адамастора пришла со мной проститься и долго бежала за вагоном и все плакала, плакала — душа надрывалась на нее смотреть. Я больше не был новобранцем. Я стал солдатом.
Мы отправлялись «проливать кровь». В тот день для нас началась война,
Глава третьяДа здравствует смерть!
«Да здравствует смерть! Экая чушь, экая чушь собачья!» — такие мысли вертелись у меня в голове, пока я вместе с ребятами из моего отряда карабкался в кузов грузовика, Взводным нашим был испанец по прозвищу «Наваррец», выпивоха каких мало: вино лакал, как воду, да вдобавок еще ходили слухи, что любил он пулям кланяться.
Пришло известие, что противник повел атаку на высоту в двадцати километрах от города, и надобно было удержать ее любой ценой, а не то враг зашел бы нам в тыл и еще, чего доброго, вышиб бы нас с наших позиций. Выкликнули на это дело добровольцев, но вызвались все — никто не посмел уклониться, и пока наши ребята горланили эту идиотскую здравицу смерти, я все размышлял, что бы мне такое придумать, чтоб не дать себя укокошить за здорово живешь. Раненым, что ли, прикинуться? Или, может, повезет — и вправду получу легкое ранение в руку или там в ногу, и тогда на месяц, а то и на два отвяжусь от этой проклятой войны.
На шоссе пули вокруг сотнями летали, да, видать, судьба меня берегла до поры до времени, — хоть иной раз сдается мне, зря она старалась. Не успел я хорошенько осмотреться в этой суматохе, — ясно уже было, что попали мы в изрядную переделку, — как появились грузовики, а в них раненые навалом, потому как носилок на всех не хватало. А потом мы увидали грузовик, полный мертвяков, он затормозил неподалеку от нас, и капрал-француз сказал нам, кивнув на убитых:
— Мост обороняли, приказ был нипочем не отходить, а те врукопашную, вот из двухсот восьмидесяти четверо только и уцелели.
Офицеры суетились, отдавали и тут же отменяли разные бестолковые приказы, и я скоро смекнул, что они трусят еще больше нашего: дело-то заварилось нешуточное. У арабов английские винтовки, пулеметы (интересно, какие это сволочи продают им оружие?), и гранаты у них — мы их апельсинчиками называли — почище наших: где разорвется, так что твой снаряд вдарит. Тут, откуда ни возьмись, капитан Мишле, тот самый, инженер, и отдает приказ: выкинуть трупы из машины, грузовики, мол, до зарезу нужны для подкрепления. Свалили мы покойников в кучу, облили бензином… В этом дьявольском костре сердце у меня тогда вконец обуглилось. Припомнил я, как гумно поджигал, но что такое хлеб перед людьми, а ведь это все люди были, товарищи наши, и ежели бы я был там, на мосту, то теперь тоже лежал бы в этой куче, как вот этот коренастенький, вроде меня, только волосы чуть потемнее и борода, видать, еще не росла. Я хотел вытащить его оттуда, чтоб отнести к раненым, а потом схоронить в братской могиле, но капитан обозвал меня идиотом и так двинул по башке кулаком, что я не устоял на ногах и брякнулся на своего мертвяка. Вскочил я с него без памяти и к грузовику, а Наваррец тут как тут — наставил на меня винтовку и говорит:
— Из моего взвода чтоб никто и в мыслях даже не имел бежать — пристрелю, как кролика. Ты меня, парень, знаешь: я шутки шутить не люблю.
Вовремя он меня упредил. Я как раз собирался померяться с ним в меткости: кто кого ловчей подстрелит, и всерьез замыслил удрать, как только запалим факелы и начнем кидать их в эту страшную кучу мертвецов. Наши ребята мигом их раздели, и те, кому это было не впервой, полезли шарить по карманам убитых и тащили все, что попадалось под руку. Я вспомнил про свои часы и запихнул их поглубже в потайной карман, а потом тоже позарился на поживу, да только мне уж последки достались: несколько монет, браслет золотой да фотографии. Недолго, однако, добыча при нас оставалась: капралы заметили и все у нас отобрали, — врагов, мол, будете грабить, успеете набить карманы. Ясное дело, все это они себе захапали.
Едва мы снова погрузились в кузов и нам выдали по банке консервов и фляги наполнили спиртным, как вдруг где-то совсем рядом затарахтели пулеметы, засвистели пули, забухали мины и тучами заклубился белый дым. Тут всех нас затрясло как в лихорадке, внутри и снаружи, так что капралу пришлось для поднятия духа затянуть гимн Легиона, — он ждал, видно, что мы подхватим, но у нас зуб на зуб не попадал со страху, и тогда он велел всем глотнуть из фляжек для храбрости. Арренега не помня себя крестился, а я все облизывал языком пересохшие губы — во рту у меня огнем горело, только водка привела меня в чувство, и я не выпрыгнул из грузовика. К тому же слова Наваррца мне припомнились. Вдруг на дорогу выскочил какой-то офицер, остановил колонну и приказал всем высаживаться: машины, мол, пойдут за подкреплением, — видать, дело совсем худо было. Нас уже никого ноги не держали: как спрыгнули на землю, так здесь же и залегли. Офицеры на нас орут, сержанты и капралы им вторят, а мы знай горланим гимн кто во что горазд.
Капитан Мишле закатил нам речь, что-то он там плел насчет крестин или чего-то в этом роде, что мы, мол, должны пройти крещение огнем, что мы должны оправдать честь быть солдатами Легиона, что арабы никого не пощадят, — вот посмотрите, что они сделали с вашими товарищами. Мы огляделись, но никого вроде не заметили; тогда он подвел нас к дереву, а там висели офицер и два капрала, и лица у них были исполосованы ножом, глаза выколоты, а из груди, на месте сердца, кинжал торчит.
Ярость во мне бушевала, когда я на зверство это смотрел, но, по чести скажу, охоты воевать да каждый час глядеть на такие злодейства у меня тогда не прибавилось. А бой уж совсем рядом грохотал. Капитан все распространялся про нашу миссию, а я думал: ежели все одно нас гонят на верную смерть, то какого черта мы здесь не перестреляем друг друга и не покончим все разом — тогда незачем нам будет подниматься в атаку и занимать вражеские окопы.
— За каждого нашего солдата мы должны уничтожить пятерых солдат противника! — надрывался наш капитан. — А теперь — вперед!
И мы поднялись и побежали, не пригибаясь; впереди был холм, а уж за холмом вражеские окопы, — там стреляли вовсю.
— Убивай, если не хочешь быть убитым! — кричали нам офицеры.
— Смелей, вперед! — рычал Наваррец; в своих длиннющих штанах он был что твой циркач. Я с него не спускал глаз, он с меня тоже.
— Да здравствует Легион!
— Солдат не боится смерти!
— Умереть в бою — честь для солдата! — орал Наваррец перед самым моим носом.
— Да здравствует Легион!
Наконец ввалились мы в окоп, он шел зигзагом до самой линии фронта. И тут уж мы поползли на карачках, и, ясное дело, таким манером ввек бы не добрались до места боя. Наваррец то и дело оборачивался и окликал нас по именам — подгонял. Отличиться небось хотел: вот, мол, его взвод первым в атаку вступил. Потом не выдержал он, побежал вперед, ну и мы, значит, за ним пробираемся по этой кишке, а у меня одна думка: как бы отсюда смыться. Да только вижу — нет никакой возможности. Что ж, значит, и взаправду остается «убивать или самому погибать», потому как сзади напирают офицеры с пистолетами, а впереди — пулеметы, куда тут удерешь? Офицеры кричат во всю глотку и гимн поют все, значит, боевой дух наш поднимают, мы тоже, пьяные, горланим что есть силы, а в двух шагах уже пулеметная стрельба, и ружейные залпы, и гранаты рвутся, и наша артиллерия бухает, да все вроде невпопад.
И люди бежали, топтали раненых — своих же товарищей, а то приканчивали их на ходу выстрелом из винтовки. И все молили бога об одном: хоть бы подвернуться под счастливую пулю — получить рану полегче! Все, все об том в душе бога просили. Ни в сторону, ни назад не подашься — зажаты мы в этой дурацкой кишке, да и Наваррец в три глаза следит, чуть что — мигом прихлопнет. Вокруг тьма, кровь, в горле — клубок, дыхнуть нечем, в животе все дрожит мелкой дрожью, и только мочишься со страху, как младенец. Пули так и шлепались о мешки с песком, что навалены были по краям окопа, и стоило кому-нибудь высунуться, чтоб гранату кинуть, как он тут же валился навзничь, раскинув руки и выпучив глаза, — сроду не видывал, чтоб у людей глаза такой величины были.
И вдруг меня словно ударило: гляжу, нет Карлоса рядом! Я туда, сюда, вперед, назад, кричу, зову, зову моего Карлоса, моего брата, моего брата Карлоса Арренегу, а Наваррец мне кричит — хватит, мол, тебе нюни распускать, на войне надо быть мужчиной. Тут будто с ума я спятил: привалился к мешкам и давай стрелять. Пулю за пулей выпускаю, а куда, не вижу, глаза мне режет, стреляю, а слезы застят мне все. И кричу я французу, что со мной рядом находился, глаза, дескать, мне засорило, ничего не вижу. Он не понял меня (по нашему-то он не говорил), а только головой закивал и тоже мне на свои глаза показывает — и у него, вижу, слезы катятся. В ту минуту я тоже готов был завопить: «Да здравствует смерть!» Жизнью своей ничуть я тогда не дорожил и коли б додумался, что стоит лишь башку маленько высунуть, — и готово (они, дьяволы, промаху не давали), так, ей-богу, по трупам бы вскарабкался и вылез из окопа — пусть бы все разом кончилось.
«Да здравствует смерть!» Она уже стояла у нас за плечами. Вот упал рядом со мной француз с продырявленной головой — прямо посередке дырка, и кровь из нее хлестала фонтаном, все альпаргаты мне промочила. Были они поначалу белые, потом побурели от пота да от пыли, а теперь вот красные сделались — от крови моего товарища, а там, глядишь, и почернеют, когда сожгут меня в куче с другими мертвецами… Вон их сколько кругом валяется, и ни один из них не скажет мне, где мой брат Карлос, Карлос Арренега, который покинул свою родину, потому что не хотел быть солдатом.
Я еще покричал его, но больше не стал высматривать по сторонам и оборачиваться — не с руки мне это было, — я без передышки палил и палил прямо перед собой, но все-таки ждал: вдруг он сейчас подползет ко мне, пристроится сбоку, и мы будем палить с ним вместе — в кого, зачем, этого я так и не понимал, — выходит, задаром нам вдалбливали про нашу великую миссию.
— Умрем во славу господа нашего! — разорялся Наваррец.
Сил моих больше не было слушать его вопли; казалось, замолчи он — и все смолкнет, все перестанут стрелять и кидать гранаты. А тут уж и вечер близко; хорошо бы всем нам завалиться под оливами да соснуть чуток. И как мне тут на ум взбрело эдакое выкинуть, и сам не пойму, Хвалиться-то мечем, а только огляделся я — вроде никто за мной не следит, я флягу в рот и всю водку, что там была, в себя и опрокинул. После обтер со лба пот и слезы рукавом вытер, взял винтовку в руки, тишком отвел дуло в сторону, хлоп — и голова испанского капрала, этого самого Наваррца, треснула, как дыня, и больше он уже не кричал перед моим носом: «Да здравствует смерть!»
И больше я никого и ничего не боялся, никого и ничего, и не звал больше моего брата, моего Карлоса, и не вспоминал француза, в чьей крови были мои альпаргаты, — я стрелял, стрелял, стрелял… Капитан Мишле, пробираясь мимо, потрепал меня по плечу и сказал: «А ты смелый парень!» — и прибавил, что к нам вот-вот подойдет подкрепление, а враги, похоже, выдыхаются, огонь-то вроде поутих. Я насчет огня не больно приметил, а просто вдруг почувствовал, что снова хочу жить, что жизнь мне нравится и что надо заставить врагов замолчать, и тогда ночью можно будет славно выспаться.
Я помочился в пустую флягу, я знал, что буду умирать от жажды и лучше утолить ее чем придется, а то и рехнуться недолго. Огонь и взаправду поутих — не соврал наш капитан, но я все палил и палил, а потом надел на дуло винтовки свой берет и высунул его из окопа. Пуля тотчас его продырявила. Я долго разглядывал дырку, а после, напялив берет на голову, пощупал ее сквозь дырку, будто проверил, цела ли голова-то. В это время подоспело подкрепление; солдаты ввалились в окоп, я подался в сторону и наступил ногой прямо на лицо мертвому Наваррцу.
— В атаку! — крикнул чей-то голос, и я первый выскочил из окопа со штыком наперевес и побежал бегом, пригибая голову, — тянула меня к себе земля-то, да и пулеметы строчили спереди и сзади. Потом я пополз, увидал: парня одного нашего убило, так я за него схоронился, вроде как за щитом, так и продвигался, потом сызнова поднялся и побежал, а за мной и остальные потянулись перебежками. Тут я вытащил гранату и швырнул ее во вражеский окоп, — как там рванет, и сразу завопили они и, видать, дали тягу. Но чуть я голову приподнял, пуля вжик и царапнула меня за щеку, сперва я аж похолодел, а после только еще сильней разъярился. Вскочил я, и другие за мной поднялись, и, выставив вперед штыки, свалились мы всем гуртом в окоп. Не помню, что я там творил, помню только, как штык вонзался во что-то мягкое, а потом я вытягивал его, и он снова вонзался, совсем как на учениях по штыковому бою, где нипочем я не мог освоить приемы, — все надеялся, дурень, что выгонят меня из Легиона за неспособностью. Что ж, пусть теперь люди послужат заместо мешка с песком, ведь ежели на мешке с песком обучают, как ловчей убивать, так чем человек хуже мешка? И штык входил и выходил, не без натуги, что и говорить, но входил и выходил, как положено.
Горн проиграл отбой. Враги молчали. Большая часть их удрала, да и полегло порядком, а кто и руки вверх поднял: давай, мол, на мировую. Но со мной в ту пору на мировую не вышло: озверел я после первого-то моего боя. Не успели ко мне пленные поближе подойти, как я одного так двинул прикладом, что он тут же на земле растянулся. Капитан Мишле выхватил у меня винтовку, а то бы я их мигом прикончил. Он мне улыбнулся и сказал:
— Вот теперь ты стал настоящим легионером. Представим тебя к медали.
Потом-то он здорово бранился: пленных, мол, не положено убивать как попало. Нужно ждать, пока офицер прикажет, а до того ни-ни.
После боя нас накормили, но мне кусок не шел в горло. Товарищи мои затянули гимн легионеров — петь я тоже не мог. Я хотел одного — жить. Завернулся с головой в плащ и притулился в углу окопа. Санитары проносили на носилках раненых. И опять в ноздри лез тошнотворный запах горелого мяса.
«Да здравствует смерть!»
— Ну нет, черта с два! Жизнь, вот она — да здравствует!
Глава четвертаяУ меня был товарищ
Да, у меня завелся славный товарищ, капрал Вало, Ребята прозвали его «Клиши», потому что у него только и разговоров было что про свой квартал. Для него весь мир помещался в разлюбезном его сердцу квартале, и похоже, что в Легион он попал не иначе как из-за девочек. Был он белокурый, высоченный, глаза голубые, а руки белые, с длинными пальцами, за что мы величали его за глаза «Ангельскими ручками», — он терпеть не мог, когда его так называли.
Я был в его взводе. Мы продвигались к границе Туниса, как вдруг приказано было занять позиции и спешно окопаться; наша разведка донесла, что на дороге замечены крупные отряды марокканцев с артиллерией и конницей — у них конники все на таких низкорослых и ужасно злющих лошадках, похоже, что они поят их водкой и кормят порохом.
Мы отыскали небольшой холм с деревьями у начала долины, и капитан Дюпон приказал рыть окопы. Впереди выставили заслон из четырех пулеметов. При такой оказии за пулемет лечь — почитай все одно, что в смертники себя определить, добровольцев не нашлось, пошли четверо по приказу капитана.
Работа у нас закипела вовсю, работали как звери, но на полдороге слышим, пулеметы затарахтели. По голосу вроде наши. Видеть мы их не видели, но по голосу пулеметному без труда угадать можно, каково человеку приходится: страх его забирает, или он просто так постреливает. И вот слышим, шпарят наши сперва целыми лентами, без передышки, будто норовят разом всех арабов прикончить, а потом вдруг смолкли, — видать, страх за сердце их схватил и мысль эта проклятая — бежать, бежать! А после опять длинные очереди, — поняли, значит, горемычные, что спасенья им нету и осталось только отбиваться до последней ленты. Перекрестный огонь, потом короткая очередь, еще одна, еще… Жизнь распродана пакетами в полкило весом, как я когда-то говорил про себя, вспоминая свою жизнь в лавке у Лобато.
Мы спешили изо всех сил скорей зарыться в землю, ведь арабы были совсем близко, а что мы могли против конницы да артиллерии? На капитана Дюпона надежда была плохая — он вроде как на голову ослабел. Попал он сюда из-за женщины, — все кругом про это толковали, — и, видать, сам себе смерти искал, да и нам заодно. Начальство-то за эту блажь его храбрецом считало, а мы промеж себя иначе как чокнутым его не называли. Судьба его, видать, берегла: ведь любой из наших мог влепить ему пулю в затылок, а после мы бы скорехонько отступили, и поди дознайся, кто его на тот свет спровадил, когда арабы сдерут с него шкуру. Но в ту пору еще никто до этого не додумался, и мы знай копали, копали, пока наши пулеметчики сдерживали врага. На волоске мы все висели: уже только два пулемета из четырех отбивали ихние атаки. Сколько времени это все длилось, один бог знает. Время по часам не определишь: бывает, что час за минуту покажется, а бывает, что наоборот. Тогда время наше пулеметными очередями отмерялось — хоть и окопались мы, а что в том было толку. Марокканцы — они на смерть, как на праздник, идут, — верят, что после смерти сразу к себе домой вернутся, вот и торопятся… Да и наши-то все тоже ни об чем другом не думали, как только скорей бы по домам. Из всех я один бездомный да бессемейный был.
Все вдруг смолкло. Пулеметы захлебнулись. И стая воронов поднялась в воздух: враг приближался, и они чуяли скорую добычу. Мы залегли в окопы почти плашмя, кое-кто успел посрезать деревца и замаскировать ими окопы. Пулеметы готовы к бою, руки на кольцах гранат, в глазах тоска и нетерпение. Рядом со мной капрал Вало, — мы с ним за одним пулеметом лежали. Он сам меня в напарники выбрал, видать, по душе я ему пришелся… Славный он был парень и хороший товарищ.
Из-за холма показались арабы. Не знаю, как кто, а я, прямо скажу, при виде их чуть в штаны не напустил. Жуткое это дело, когда такая игра пойдет (вроде как, бывало, дуешься в карты без единого козыря и уж наперед знаешь, что пропал). Долго мы, понятно, не протянули. Время-то, оно не по часам определяется. Как начали они долбать нас артиллерией, спасибо хоть она не ахти какая могучая у них была, да все равно, и такого огня хватило, чтоб мы света белого невзвидели. Виноват во всем был капитан Дюпон, а верней сказать, та сука, из-за которой он голову потерял. А солдаты расплачивайся, и я, значит, тоже расплачивайся? Ну нет, шалишь, задарма гибнуть дураков мало.
Вдруг начали рваться снаряды метрах в двадцати от нашего окопа — и тут все смешалось: деревья, оторванные руки, ноги, клочья солдатской одежды, вопли, стоны, ругань… Над всем этим кружилась стая воронья. А я глаз не мог оторвать от дерева одного: с корнем его вырвало и завертело, завертело… Смотрел я на него, будто на своего спасителя, и оно и вправду прикрыло меня своими ветвями и замерло, горестно так, точно жалело нас…
Опомнились мы и снова за пулемет, шпарим что есть мочи одну ленту за другой, — нате, мол, отведайте жареных каштанов! Но марокканцы перли напролом, прямо на пулемет, не иначе с ума спятили, да и мы с ними заодно; нам бы драпать, а мы за пулеметом лежим и косим их почем зря, один за другим спотыкается, руки к небу воздевает, и — готово, но и тут не падает, ей-богу, сам видел: мертвый, а лезет дальше, еще и бегом пробежит, а после уж как подкошенный свалится. Они вроде норовили хоть в смерти, а все же встретиться с нами лицом к лицу. Целые кучи их громоздились вокруг — похоже было, что хотели они своими телами заткнуть дуло нашего пулемета, а он все строчил и строчил, сходясь в перекрестном огне с другим нашим пулеметом, за которым лежали итальянец с испанцем. Но тут капитан Дюпон отдал приказ отступать, пора, мол, спасать свою шкуру. Я последний тогда его приметил, а потом мы с капралом Вало увидали, как чья-то пуля вонзилась ему в затылок и он упал на колени. Помянули мы его солдатским словцом и горевали только, что недосуг был дать этому кретину еще хорошего пинка напоследок.
Кругом одни мертвецы валялись: легионеры — наши товарищи и арабы — наши враги. Несло мертвечиной и вороньё каркало, а наш пулемет все строчил и строчил, как проклятый, и мы тоже были проклятые — я и Клиши, мой товарищ, мой славный товарищ. «Пропали мы с тобой, пропали!» — только и могли мы сказать друг другу.
А марокканцы меж тем откатились и не лезли больше, — видать, смекнули, что незачем людей зря гробить, и тогда капрал стал мне говорить, что пора, мол, уносить ноги, что все, кто в живых остался, давно уже утекли и какого черта помирать нам здесь без славы на этой обгорелой земле. И подумать только: надо же было такому случиться! Все уж вроде как кончилось, и вдруг, откуда ни возьмись, шальная пуля, — и прямо мне в ногу впилась.
Я за ногу рукой схватился и кричу капралу, мол, попался я, а рука, вижу, вся в крови. Тогда я говорю капралу Вало: «Уходи, приятель, покуда не поздно, оставь меня здесь, уходи!» — а сам в пулемет вцепился и опять строчу, как без памяти, строчу по мертвецам, живые-то арабы скрылись.
А капрал Вало, пока я с пулеметом возился, ногу мне перевязал, потом видит, не оторвать меня от пулемета (а он боялся, что арабы догадаются, что здесь нас всего двое, и вернутся нас прикончить), так он меня кулаком по башке оглоушил, взвалил себе на спину и пополз через деревья и трупы, по кровавым лужам в тыл. Я очухался, прошу его:
— Брось ты меня, не доползешь…
А он в ответ:
— Молчи, дурень, я твой капрал и приказываю тебе молчать.
Перевалили мы так через холм, тут уж нас арабы не могли углядеть, тогда он поднялся во весь рост и потащил меня дальше. Вижу я, совсем он из сил выбился, а я тоже уж еле живой — нога огнем горит, тело все ломит. И начал я снова его упрашивать, чтоб он меня бросил, — куда там, и слушать не стал, только ругается!
— Ежели, — говорит, — суждено нам помереть, так помрем вместе.
Вот товарищ был, так товарищ… Пришлось бы мне с ним и дальше бок о бок жить, небось не называли бы меня Шакалом… Я уж объяснял вам, сеньор, как эта кличка ко мне прилипла.
Так и не бросил он меня. Солнце садилось над смертным полем, и воронья стая терзала трупы убитых. Вало выстрелил из пистолета, и вороны поднялись в воздух черной тучей. Много дальше, да, много дальше, наткнулись мы на одного нашего легионера: сидел он под деревом и вырезал по коре ножом свое имя. Звали его Жан, Жан Брик, и он уж почти вывел внизу, под своим именем, число, когда он родился. Не знаю, отчего это люди перед смертью, ежели только сила в них еще есть, непременно заботятся имя свое хоть на чем-нибудь изобразить; должно быть, память хотят о себе оставить, вроде жизнь их этой памятью продлится. Увидев нас, он бросил вырезать и только смотрел молча. Из глаз его текли слезы. Нет, помощи он не просил. Он просил пристрелить его. Он не мог ползти дальше — обе ноги у него были перебиты, и он молил нас, чтоб мы не оставляли его на растерзание врагам, все одно они его до смерти замучают.
— Пристрели меня, дружище, не пожалей одной пули. Я б и сам сумел, да пистолета у меня нет. Сделай такую божескую милость…
Клиши был хороший товарищ, но он сам еле на ногах держался, да и одно дело в марокканцев стрелять — за, этим нас сюда пригнали, а другое — в своего, француза… Не мог он его пристрелить, пусть даже тот сам просил об этом. Что тут было делать? Вало нипочем не унести двоих, он и меня-то одного еле тащил, и грех этот на душу взять не под силу ему было. Тут я ему говорю:
— Оставь меня, друг, что я тебе? Он — твой земляк, а я один на целом свете, никто про меня и не вспомнит.
А Жан мне отвечает:
— Спасибо тебе, дружище, только мне спасенья все равно нету: ноги у меня перебиты и крови я много потерял — не дотянуть мне до тыла. А тебе хоть и худо, да, я знаю, ты выдержишь. Выдержишь, Шакал, ей-богу, выдержишь… Вот возьми фотокарточки эти да часы, отдашь командиру. И мою просьбу исполни…
Взялся я за пистолет (Клиши мне его прямо в руки сунул), а слезы глаза мне застилают — не вижу ничего. А Жан к дереву привалился, притихший такой, словно в сон его клонило, и головой как раз об то место оперся, где имя его было вырезано — красиво так, хоть буквы немного неровные, — видать, рука у него от слабости дрожала. И говорит он мне:
— Прощай, Шакал!
А я ему:
— Прощай, Жан! — Потом положил палец на спусковой крючок и нажал… И он вроде как заснул, сел под деревом и заснул…
Опять взвалил меня капрал себе на плечи и понес дальше. Верный он был товарищ, капрал Вало. Жизнь он мне спас и сам из-за меня погиб. До самого лагеря мы почти добрели, дело уж было к ночи — второй день на исходе, а тут часовой, новичок видать, со страху не разобравшись, пустил в нас очередью. Капрал меня за собой по земле волочил, и тут вдруг услыхал я его крик, даже не крик, а вроде стон, и тогда я заорал часовому:
— Ах ты сволочь… Ах ты сволочь!.. — Не пойму, откуда силы у меня взялись так кричать: я уж совсем почти без памяти был.
Я кричал и плакал, кричал и руки себе грыз в звериной тоске; мой товарищ Клиши, мой капрал, лежал мертвый рядом со мной, мой верный товарищ, капрал Вало. Разрывная пуля угодила ему прямо в рот и все лицо снесла напрочь; голова у него стала как взрезанный арбуз — огромный, кроваво-красный.
Попал я в госпиталь и с той поры больше не верю, что на войне человек соблюсти себя может. С того дня пошло во мне дальше ломаться все, что прежде надломано было. И вконец сломалось. Что потом творил, тому оправдания не ищу: я приказы выполнял, и не солдатское это дело — обсуждать приказ.
Мой товарищ Клиши… Я знаю, он из-за меня погиб. Никогда я этого не забуду, до конца дней моих. И когда я о нем плачу, не думайте, что это плачет Шакал, который людей убивает, а потом над ними слезы льет, нет… Тогда не я, а совсем другой человек во мне о своем товарище плачет, о лучшем друге, какого только я повстречал в своей жизни.
Глава пятаяВ тылу
Солдат в тылу на отдыхе совсем другой человек. Только, видать, для этого еще нужно, чтоб нога у тебя не была продырявлена, как со мной это приключилось, а еще нужней, чтоб не лежало на душе того, что сильней любой раны ноет, чтоб не рвалось у солдата сердце о погибшем товарище, о лучшем друге, что погиб, спасая его от смерти.
Два месяца провалялся я на госпитальной койке, а потом еще около того болтался в тылу, и за это время много всякого со мной случалось, да нынче как-то не припомню — верно, и припоминать незачем.
Солдаты и в тылу погибают иной раз почище, чем на передовой, как случилось однажды в арабской деревне. Расположились мы там, и приказал командир выкатить на площадь бочку с вином, литров эдак на пятьсот. Ну, понятное дело, перепились все в дымину, и двое наших солдат мигом схватились из-за Фатимы, хорошенькой марокканочки — они, надо сказать, премиленькие. Дошло дело до ножей — раз, другой, и вот уже один лежит, и в груди у него нож по рукоятку.
Нож всадил солдат-итальянец, а итальянцев у нас недолюбливали, все из-за того, что уж больно девчонки на них вешались. Смеялись, что, мол, от возни с девчонками, они тают, как мороженое, а итальянцам насмешки не слишком были по нраву. И вот теперь вмиг все на них ополчились; французы и испанцы, не долго думая, схватились за оружие и в перестрелке столько народу положили, что порой после боя меньше трупов оставалось. Худо пришлось итальянцам, ни один не ушел от расправы; я сам, собственными глазами видел, как одного, еще живого, привязали к хвосту осла, и тот потащил его волоком, колотя о мостовую и стены домов, покуда бедняга не превратился в бесформенный кровавый куль. Я его знал, звали его Тино; он носил лихо закрученные усики и все пел свои романсы — так вроде они у них называются, да, точно, романсы, нам-то они не слишком нравились. Я в тот раз держался в сторонке и в драку не ввязывался, да и не пил почти — я ведь до вина небольшой охотник.
Набежали тут офицеры, сержанты, но в солдат словно бес вселился: они на начальство ноль внимания и знай осаждают дом, где спрятались двое итальянцев и румын, что был с ними заодно. После дом подожгли, чтоб, значит, выкурить их оттуда, и началась тут охота — точь-в-точь как мы на арабов охотились. Идешь, бывало, в патруле, захочется позабавиться, — сейчас кто-нибудь из солдат как гаркнет во всю глотку, ну, ясное дело, какой-нибудь араб с перепугу бежать кинется, а раз бежит, значит, совесть нечиста, и тогда пускаемся мы за ним вдогонку, травим, словно зайца, и как загоним, тут ему пулю — и конец. Без этого нельзя было: отпустишь, он еще начальству нажалуется, а нам нагорит. А мертвого обвинить ничего не стоит: докладываем, что, мол, убит при попытке к бегству, а задержан, дескать, по подозрению, кричал что-то про Францию и Легион, видать, агитировать был подослан. И все тут. Что начальству остается делать, как не поверить? Мертвый-то, он ничего доказать не может.
И подумать только, что такую охоту легионеры учинили на своих же товарищей, и набежавшим сержантам пришлось взяться за пулеметы и дать несколько очередей, чтобы отрезвить буйные головы.
И таким манером солдаты погибали, да и арабы подстерегали наших ребят, где только могли, больше всего в «веселых» кварталах, куда солдаты забредали в погоне за девушками. Или просто пропадали ни за грош, вроде как погиб у нас один цыган, Хуанито; он в одном доме откупорил большущий кувшин с вином, сунул туда голову и до того налакался, что после захотел голову назад вытащить, да не тут-то было, так и задохнулся. А ведь был удалец, я, пожалуй, больше таких цыган на войне и не видывал; две медали имел, а вот, поди ж ты, в красном вине утоп. Опять же, видать, против своей судьбы не попрешь: что уж кому на роду написано. Все потешались над покойником, больно уж забавно это вышло — помереть в кувшине с вином. Были и такие, что сочли его смерть завидной, и один испанец даже песню о нем сложил. Я ее не запомнил, но ребят наших она здорово развеселила.
В городах гражданские шарахались от нас: в историю попасть опасались. Мы еще и сами о себе распускали славу, что, мол, легионеры со смертью обручены, им, дескать, терять нечего, — ну, понятное дело, боялись нас. Знали, что солдату ничего не стоит любого уложить с одного выстрела, ну хоть из-за бабы; ему что — он в бою крошил направо и налево, а жизнь, она ведь тоже вроде как вечный бой…
Но как бы ни погибали в тылу, а все ж там хоть хоронили честь по чести, и товарищи в последний путь провожали, и офицеры, случалось, доброе слово над гробом говорили… Небось лучше, чем валяться безымянным трупом без башки, откромсанной марокканским ножом. Солдаты наши шутили: мол, с марокканцами воевать — и воротнички стирать незачем.
Вот сейчас припомнилась мне одна история, на сей раз без меня не обошлось. Только что из госпиталя меня выписали, и сидели мы все без табаку. До того озверели без курева — сил нет. И заходим это мы в кафе — хозяином там был один француз; в кафе, как положено, музыка, бильярд, да нам тогда не до развлечений было — только и думали, где бы куревом разжиться. Капрал из нашего взвода подходит к хозяину и просит пачку сигарет, а тот ему — отказ, мол, у нас нету. А сам, мерзавец, курит. Тут наш капрал (мы его Обезьяной звали) хватает хозяина за грудки и тащит из-за стойки. Но тот, знать, тоже был не из робких — и бац капрала бутылкой по голове. Все гражданские, что были в кафе, вступились за хозяина, а у нас положено было товарища в беде нипочем не оставлять, и, понятно, едва капрал крикнул: «Легионеры, ко мне!» — мы кинулись ему на выручку.
Ну, скажу я вам, отменная была потасовка; киями заместо штыков орудовали, шары бильярдные летали, что твои гранаты; столы, стулья — все в ход пошло. А тут подоспела полиция, — с ней у нас давние были счеты, — и драка еще пуще разгорелась. Пианино наши ребята разбили вдребезги, а после и все другие инструменты переломали. Я попробовал поиграть на концертино, и, ей-богу, начало фанданго у меня получилось. Но это уж в конце заварухи было, а до того наши еще стрельбу затеяли, — правда, стреляли в воздух, так что на сей раз никого не укокошили, но зато разбитых голов и рож, разукрашенных ножом, было не счесть.
Не подумайте, однако, что в тылу мы только и делали, что дрались. По женской части наши легионеры тоже не на последнем месте были. И девушки, надо сказать, заметно их другим предпочитали. Еще бы, наши парни мастера были на всякие россказни, а тут еще такая слава про нас ходила, что, мол, смертники мы, — их, понятное дело, жуть брала да жалость, и липли они к нам, что мухи на мед. Была в Рабате даже одна знатная дамочка, графиня, большая охотница до нашего брата легионера. Высмотрит, бывало, себе парня и подсылает к нему слугу. Я-то сам зван к ней не был — рожей, знать, не вышел, но ребята рассказывали, что отменно, мол, все обставлено. Вино — первый сорт, английские сигареты, а про постель и говорить нечего: вся в кружевах, и повсюду шелк и бархат, а на полу везде ковры, и даже солдатам велено было домашние туфли обувать, чтоб, значит, ковры не запачкать. Говорили даже, будто и на стенах у нее кругом ковры, но только сдается мне, что это враки: не полоумная же она, в самом деле, хоть и шлюха.
У графини я не бывал — не про нашу честь такие приключения, но подружку себе завел — сиделкой она работала. Говорила, что из Швейцарии она, швейцарка, значит. У нас с ней любовь была, а не то чтоб просто так, от нечего делать. В свободный день я дожидался ее, и мы шли к морю, до самой ночи. Она сильно море любила и целоваться со мной любила, а только больше ничего мне не позволяла, — я так думаю, жених у нее был там, в Швейцарии. Волосы у нее были что спелая пшеница, косы длиннющие — распустить их, так ее всю до пят волосами бы покрыло, и она говорила мне «мой дорогой», я ее выучил говорить по-португальски «мой дорогой», а она «р» не выговаривала, и так забавно у нее выходило. Табаком она меня снабжала вволю и подарила мне синюю ручку, потом ее у меня украли, когда ранен я был во второй раз. Тот же поляк у меня и часы украл, я вам уж про это рассказывал.
Ручку-то мне больно жаль, я другой такой больше не видел, — не то чтоб она дорогая была, а все ж память… Пригодилась бы теперь письма Нене писать; да что поделаешь: была да сплыла. А только нет-нет и вспомню свою швейцарочку: хорошая она была девушка, чистая, нежная…
В тылу, конечно, свои выгоды: спишь спокойно, опять же девушки вокруг тебя вьются. И пивка можно выпить, и мариско[22] поесть. Нравилась мне эта еда, я такого в наших краях и не пробовал. Побывал я в Касабланке, ничего, славно проветрился. Надо сказать, что в тылу мы разгуливали при всем параде, в полной форме, но без автоматов — в тылу солдату носить оружие не положено. Ежели случалась какая заваруха, так солдат всегда найдет чем отбиться, а начальству защищать нас сподручней: мол, легионеры здесь ни при чем, они безоружные ходят.
Не повезло мне, правда, с девчонкой одной, — дернул меня черт свести с ней знакомство. Розитой ее звали, отец у нее был испанец, мать француженка. Еще замуж за меня собиралась, бесстыжая тварь, а сама заразила меня чесоткой; я от этой чесотки совсем было спятил и сам себя жизни чуть не лишил. Не иначе как эта подлая девка с марокканцем спала. Про нее я тоже забыть не могу, и все по милости чесотки.
И подумать только: такой честной прикидывалась, наглядеться вроде на меня не могла, родителям своим меня отрекомендовала, и даже снялись мы с ней вместе; вышел я на той фотографии хоть куда: обе медали на себя нацепил — тогда еще у меня их только две было. Но должен вам сказать, что все ж бывает, и добром ее вспомню, шельму. Уж больно ручки у нее мягонькие были, сроду таких не встречал. Бывало, гладит она меня ими по лицу, ну точно бархаткой водит.
Да, в тылу свои приятности, что и говорить. Мы тоже своего не упускали: веселились, как только могли. Помню, хаживали мы в один бар — «Полночь» он назывался. Хозяйка бара купила приемник, а ребята наши решили разыграть ее: она злющая была, ведьма, и солдат не больно жаловала, Вот, значит, Пакито делает вид, что включает приемник, жмет на все кнопки подряд и начинает передразнивать радио: свистит, визжит, скрежещет — точь-в-точь как настоящее, когда его настраиваешь. А потом заговорил таким голосом, как по радио говорят, и объявляет Тино, нашего итальянца. Тот, значит, спел свои романсы, а следом за ним цыган затянул солеарес, мы все изображали оркестр, и я тоже исполнил на гребенке фанданго, а девушки и все наши ребята хлопали в ладоши. После обошли всех с подносом, и все кидали нам деньги. Тут пошло угощение пивом, а потом дальше веселье, покуда Пакито не приревновал Бланшет к Тино и не брякнул что-то про мороженое, а тот взвился и треснул его по башке. Я вам уже рассказывал про Тино, как его потом свои же ребята ухайдакали.
Мальчишки мы все тогда были и даже в солдатской шкуре умудрялись жизни радоваться; ну конечно, и такое было, к чему нипочем мы не могли притерпеться. И уж коли заговорил я о нашем тыловом житье, так расскажу вам еще историю про то, как погиб один наш лейтенант, по прозвищу «Чудак». Он всегда ужас как перед нами выламывался, в глазу носил стекло для фасону и до смерти любил закатывать солдатам речи. И все хвалился, что у него солдаты — лучшие в Легионе. Вот как-то раз велит он нам построиться и начинает разглагольствовать, что, мол, мы сражаемся за великое дело, что мы должны выполнить свой долг, и дальше в том же духе, и вдруг засвистела пуля и — бац — угодила прямо ему в голову. И что всего любопытней: не успел он упасть и помереть как следует, как мы бросились в его блиндаж и мигом все разграбили. Одних сигарет двадцать пачек у него нашли, а мы без курева сидели. Что и говорить, до крайности мы этому обрадовались, а тут еще Пакито, тот, что в баре радио представлял, давай нашего Чудака изображать, как он речь перед нами держал, только по-своему всю ее переиначил, «Солдаты! — говорит. — Дело ваше табак!» Тут все аж грохнули, а он знай дальше чешет: «В этом, дескать, ваша великая миссия, великое дело, за которое вы сражаетесь». С того дня его так и прозвали «Великая Миссия»; офицеры наши из себя выходили: нашли, мол, предмет для шуток. Троих даже наказали за это.
Так я блаженствовал, покуда заживала моя рана, но всему хорошему на свете скоро конец приходит, и вот настал день, когда я получил предписание вернуться обратно в часть, а часть моя в то время в самое пекло была переброшена.
Швейцарочка моя простилась со мной, подарила мне на прощанье кулечек конфет да ту синюю ручку, — я вам уж говорил про нее. Ранним утром погрузился я на пароход… На душе у меня до того было пакостно, дальше некуда.
Глава шестаяТам, где пройдет легионер, останется пепелище
Часто мне в голову приходит, что солдаты — они для всех враги, и для тех, с кем воюют, и для тех, кого защищают. И все, все кругом желают только одного: как бы поскорей от нас избавиться, чтоб и духу нашего не было. Много ночей я об этом думал и теперь понимаю, что это самая большая правда, до которой я в своей жизни своим умом дошел. Кто в солдатской душе ни черта не смыслит, тот, пожалуй, и так рассудит: солдату, мол, нравится убивать, он, дескать, все одно что зверь, а ведь все это басни — солдат убивает, чтоб свою жизнь спасти, а порой сам под пулю лезет, только чтоб разом со всем этим покончить. И заметьте себе, бывают и у солдат черные дни, когда они и вправду выискивают, с кем бы сцепиться, и тогда уж ни друзья, ни приятели пощады не жди, любая малость тогда солдата из себя выводит: то девчонку не поделят, то из-за выпивки спор выйдет. И при дележе добычи случается, что один другого шарахнет по башке прикладом: по какой такой причине тому вздумалось ухватить себе поболе других? И ежели у мертвяка золотой зуб блеснул во рту, так не сомневайтесь, они его тут же выдерут, не поморщатся. А только, сеньор, не думайте, что это все корысти ради. Кто так судит — не прав он, ни на волос не прав. В тылу полным-полно всяких скупщиков — охотников до награбленного, а солдату нужны деньги, чтоб забыться, чтоб купить себе забвенье хоть на час-другой, вот он и грабит без зазрения совести. Забыться, совладать с тем, с чем уж своими-то силами ему совладать невмочь…
Когда нас перебрасывали в эшелонах, то случалось, наши ребята воровали на станциях птиц в клетках. А однажды мы украли целого быка живьем и устроили в вагоне бойню, и не то чтоб мы с голоду помирали, а опять же — для забавы: одни шкуру снимали, другие тушу разделывали. А после раздобыли соломы и решили сварганить жаркое, да не тут-то было. Вагон заполыхал, и все наше мясо сгорело с ним вместе. Вагон мы тут же отцепили, и никто про это злосчастное мясо больше не поминал.
А то раз подвернулся нам вагон с апельсинами. Посбивали мы с него замки, и ни одна душа нам в том воспрепятствовать не посмела. А как взломали, так по две-три штуки слопали да еще в карманы понатолкали, а прочее всё по путям раскидали и давай друг в друга пулять. Тут выскочил начальник станции, забегал, загрозился, но мы его мигом обратно загнали, да еще вдобавок все стекла ему на станции высадили. А потом как ни в чем не бывало уселись, и пошли у нас песни да шутки. Солдатское дело такое: смейся, пока живой, а то и завыть недолго.
Переброска в эшелонах — для всех развлечение. Чего только мы не творили: и на крыши вагонов лазали, и на дверях висели, и сигналы всякие подавали, а как остановка (остановки были частые: воинский эшелон — это вам не курьерский поезд), так мы оставляли дежурных по вагону, а сами всей ватагой на село, и каждый там забавлялся по своему вкусу: кто тащит курей, кто деревья обчищает, а ежели где поблизости колодец повстречается, так сейчас накачаем воды и ну обливать друг дружку!
«Солдаты — они хуже пожара», — говаривал наш капитан Отто — эльзасец или как там их называют, этих французов, перемешанных с немцами.
Теперь понятно вам, сеньор, зачем солдаты пугают этих несчастных арабов и охотятся на них, как на кроликов? И тащат все, что под руку попадет? Вы думаете, когда нашего Чудака пулей шлепнуло, хоть кто-нибудь полюбопытствовал, помер он или еще дышит? Как бы не так. Мы со всех ног кинулись к нему в блиндаж и обобрали там все дочиста. Мне достался с него один сапог, — на что, скажите, он годился? Надумал я было припрятать его, покуда с кого-нибудь не добуду второй, ему в пару. Но ребята меня засмеяли, и, чтоб покончить с этим, мы лейтенантовы сапоги загнали и пропили.
Мы про свою жизнь так понимали: раз война, пусть будет война везде, со всеми. И оттого, когда мы шли по улицам, люди шарахались от нас, в кафе и барах жались в сторонку, а мы заходили туда, ели и пили, а потом приказывали хозяину записать все на счет военного министра — пусть, дескать, он за нас заплатит.
Частенько мы так развлекались, и хозяева не только нам не перечили, но еще и вместе с нами целое представление разыгрывали. Закатимся мы эдак в какое-нибудь заведение, нажремся до отвала да пропустим добрую порцию вина, а после велим подать счет. «L’addition», — как говорят французы. Является хозяин и вроде бы взаправду все подсчитывает, мы за ним проверяем — все чин чином. А потом мы ему вопрос задаем: кто, мол, живет в этой стране? Ну, он, конечно, объясняет.
— А кто здесь всем распоряжается? — спрашиваем.
— Военный министр.
Тогда мы ему хором:
— Вот пусть министр за нас и платит.
Но как-то нарвались мы на одного хитрого еврея, Когда Пьер его спросил:
— А кто здесь всем распоряжается? — он не растерялся и говорит:
— Ты, господин, ты здесь хозяин. Ведь я не ошибаюсь — ты султан Марокко, не так ли?
Здорово он нас распотешил, ну, за нами не пропало: мы тут же сложились и заплатили по счету сполна, да еще на чай ему прибавили. Он славный оказался малый: расщедрился и выдал нам всем еще по стакану водки.
Кому мы всегда платили без обмана (и офицеры за этим строго смотрели), так это проституткам. Вы, сеньор, я вижу, удивляетесь, а я полагаю, что мы оттого с ними по-честному обходились, что сами ведь тоже телом своим торговали. Так или иначе, а твердый был у нас закон на этот счет. У солдат есть свои неписаные законы. И беда тому, кто от них отступится. Как-то раз заняли мы одно селенье и пошли шарить по домам, нет ли засады, а то, может, раненых скрывают, ну, понятно, и своего не упускали, — порядок такой был: тому, кто первый в село ворвется, на два часа полную волю давали. Вдруг слышим, в какой-то развалюхе женщина кричит не своим голосом. Добежал я туда, дверь плечом высадил, вваливаюсь и вижу: девчонка у солдата из рук вырывается, а он, чтоб не кричала она, золой ей рот затыкает, — подтащил ее к очагу и еще не остывшую золу в рот ей запихивает. Я, не долго думая, выстрелил ему прямо в морду — всю башку разнес вдребезги. Хочешь иметь дело с женщиной, так сумей ее уговорить, а такого солдат себе позволять не должен.
Командир наш тогда меня в пример всем ставил, и мне за это еще одну медаль навесили. Как раз в то время прибыл полковник проверять нашу боевую подготовку, и в его честь был устроен парад с музыкой. Полковник нацепил мне медаль и пожал мне руку. Это уж четвертая моя медаль была, и меня произвели в капралы.
Да, у солдат свои законы, сеньор, и законы твердые. Вот, к примеру, кто на товарища начальству донесет — пусть бы тот и стоил того, — все одно доносчику не жить: в первом же бою получит пулю в затылок. А надо сказать, что подстеречь его не так-то просто — он, подлюга, знает, что его ждет, и бережется, как только может.
Будь она проклята, эта война. Разве мы виноваты в том, что пожаром по земле проходили? Ведь и у нас поди душа болела смотреть на развалины да пепелища; как бродят по ним бесприютные старики и дети-сироты резвятся: где им понять, какая беда кругом… Одни клянчат табаку, другие хлеба, а ночью к солдатам приходят девушки, закрывая от стыда лицо, и солдаты бесчестят их там же, среди всего этого разорения, в открытую, не стесняясь друг друга, и дети тут же глазеют на все это. Детей мы не обижали, а Пакито — тому и вовсе отбоя от них не было. Детское горе отходчивое, а с Пакито они про все забывали. Кого он им только не изображал: и ослов, и лошадей, и собак, и петуха с курицей, и даже шакалов — как они воют; тут все наши начинали поглядывать в мою сторону и хихикать. А по совести, что в этом смешного? Ну, убивал я, — так ведь я солдат, мне приказывали, да и на войне иначе нельзя: либо ты убьешь, либо тебя убьют. А что я после горевал да печалился, так это оттого, что не мог я понять, зачем, кому нужна эта война проклятая?
Однажды с Пакито мы про эти дела разговорились. Он мне напомнил, как мы у лейтенанта сигаретами разжились и как он, Пакито, говорил нам тогда, что дело наше — табак. Тогда-то он шутил, а на этот раз, видать, всерьез взялся мне растолковывать, что к чему.
— Мы, — говорит, — воюем, чтоб всякие богачи в Париже, Лондоне, Мадриде могли сбывать табак, автомобили, винтовки, пулеметы. Им, конечно, очень бы хотелось, чтоб мы об этом ничего не знали, а верили бы в «великую миссию». Сегодня мы убиваем арабов, вчера бивали испанцев, а завтра еще кого-нибудь, кого им вздумается. Мы работаем на них, и платят они нам медалями, а медали стоят дешево, хоть для нас они дороги. И чтоб легче было нам головы морочить, они придумали для нас прозвание — «герои». Звучит шикарно, не правда ли?
Я не слишком-то разобрался в его речах, да, видать, и к лучшему, потому как очень скоро Пакито исчез, и нам объявили, что он, мол, хотел дезертировать и был пойман и расстрелян на месте. Может, так оно и было, а только мы-то не больно в это поверили. Здорово нам его не хватало. Помнится, даже охота на кроликов, то бишь на арабов (у нас уж так повелось говорить: идем, дескать, охотиться на кроликов), — нам опротивела. Все ходили как в воду опущенные. Детей завидим — и опять Пакито вспоминаем: как он их потешал. «Эх, Пакито бы сюда», — говорили солдаты. Но когда кто-нибудь брался ему подражать, ни один из нас, бывало, и не улыбнется. Офицерам доложено было про наши настроения, и они, видать, не на шутку струхнули. По ночам в лагерь и носа не показывали, речами нам тоже не докучали. В скором времени, однако, марокканцы перешли в наступление, и нет худа без добра: все по своим местам стало.
И снова мы шли, как пожар, по ихней земле, и везде после нас оставались пепелища, а случалось, и кое-что пострашнее.
Да, пострашнее. Вот такая, к примеру, история… Приходилось вам, сеньор, ходить ночью в разведку? Мы ночных разведчиков «филинами» звали. Нелегкое это дело, пробираться в кромешной тьме, зная, что повсюду за тобой следят невидимые глаза и каждый твой шаг, может обернуться смертью. Идут обычно вшестером, цепочкой, поодаль друг от друга. Помню, я «Мариану» свою что есть силы к себе прижимал; приказ был, чтоб раньше времени нипочем себя не обнаруживать, жилье обходить стороной — враг повсюду. Пакито мне говорил однажды, что весь народ нас здесь ненавидит. Я было запамятовал его слова, а после сам в этом уверился.
Так вот, ушли, значит, «филины» в разведку, — я в тот раз не ходил, — а назавтра ждали мы их целый день и всю ночь, а потом еще день и еще ночь, но никто из них не возвратился. Тогда уж мы и ждать перестали: не иначе как попали бедняги в засаду и теперь лежат где-нибудь с отрезанными головами, шакалам и воронью на радость. В первый раз такое у нас стряслось. Бывало, что один-другой не возвращался, но чтоб все шестеро пропали — такого не случалось. Приказано было идти на поиски. Добровольцы потребовались — полсотни человек — в карательный отряд.
— Кто хочет отомстить за своих товарищей — шаг вперед! — объявил командир.
На этот раз мы все, как один, вышли из строя, — мы уже успели позабыть нашего Пакито, — и командир остался нами доволен: по лицу видать было.
Отобрал он точно пятьдесят человек, и на рассвете мы вышли. Всё надеялись, что объявится хоть кто-нибудь из пропавших, но никто не объявился. Окружили деревню. Деревня нищая — дальше некуда: земля вся иссохла, потрескалась, кругом выжженные холмы… И жители тоже будто высохшие, в чем только душа держится. И словно глухие — мы пошли по домам, заговариваем с ними, и никто нам в ответ ни словечка. Воды попросили напиться, — нет говорят воды и снова молчат. Жратвы тоже никакой, хоть шаром покати. И тут старик какой-то не стерпел и говорит:
— Ничего у нас нет. С тех пор как вы сюда пришли, ничего у нас нет, кроме горя.
По всей деревне нас так встречали, во всех домах — молчком; даже дети и те дичились, не подходили близко, и как мы ни старались, как ни заговаривали с ними, тоже ни гугу. Жуть нас взяла: деревня высохшая, что твоя пустыня (видал я пустыню, но здесь вроде еще суше было), а жители точно глухонемые. Тогда лейтенант приказал схватить нескольких женщин, взять их в кольцо, чтоб мы по двое каждую стерегли, и с ними еще раз обойти деревню. И жителям объявлять, что, ежели мы не дознаемся, куда подевались наши солдаты, что проходили здесь два дня назад, эти женщины будут расстреляны. Мы ждали, что бабы перепугаются, начнут, как водится, корить друг дружку, да и проговорятся, что и как. Но от этих мы ничегошеньки не добились.
Всю деревню мы сызнова обошли, сержант наш охрип, повторявши одно и то же, — и что бы вы думали? Ни один из них не проронил ни словечка. Жители деревни молча шагали рядом с нами, словно поддерживая своим молчанием арестованных женщин, и я видел, что легионеры начинают трусить, — еще бы: крестьяне шли, не отставая от нас ни на шаг, не опуская головы. Многие из них плакали, но ни один не опускал головы. Их босые ноги глухо шаркали по сухой земле — и больше ни звука. Вдруг где-то завыла собака, и солдаты невольно схватились за оружие, словно смертный час их пробил. До той поры я ни разу не слыхивал собачьего воя, и теперь как заслышу, так беспременно ту деревню вспоминаю.
Пьер, наш сержант, кинулся с автоматом на вой, — короткая очередь, и все смолкло.
Лейтенант, вконец взбешенный упорством жителей, приказал загнать их всех — всех, всех, даже детей, — в самый большой дом и пригрозил, что всех их сожгут заживо, если они по-прежнему будут играть в молчанку и мы так и не узнаем, что сталось с нашими солдатами.
В ответ-гробовое молчание, даже плача громкого не было слышно. Тогда лейтенант, видать, совсем голову потерял: вцепился в какого-то крестьянина и давай его избивать, а сам кричит:
— Ну что ты стоишь, беги!
Тот ни с места. В ярости лейтенант разрядил в него пистолет, и человек упал лицом в землю и что-то забормотал на своем языке; никто ничего не понял, даже тот, кто знал по-ихнему. Человек лежал посреди деревенской площади в луже крови, а мы по-прежнему стояли лицом к лицу с безмолвной толпой и глядели друг на друга: что же дальше?
В голове у меня помутилось, и один бог знает, что бы я тут сотворил, как вдруг один наш солдат — рехнулся, видать, бедняга — заорал не своим голосом да как застрочит из автомата! Лейтенант упал, раненный в грудь, так мне показалось, что в грудь, потому как не сразу он кончился, а все еще чего-то руками хватал, словно ловил кого. Тут старики, дети бросились врассыпную, такое поднялось — ад кромешный, да и только.
Но никто из них не сознался, никто никого не выдал, и мы так и не узнали, что сталось с нашими солдатами. И когда взводный приказал патроны зря не тратить, — я не знаю, почему он так приказал, видать, так надо было, — мы докончили свое дело ножами и прикладами. А уцелевших загнали в дом, заперли и подожгли… Не могу я, сеньор, про это рассказывать… Не было в моей жизни дня страшнее, чем этот…
Но должен вам сказать, что это я пристрелил полоумного солдата, того, что лейтенанта прикончил. И я, я первый бросился на арабов. Потому что я хотел, — ох, как хотел, — чтоб эта жалкая иссохшая деревушка у подножия холма навсегда опустела и замолкла, чтоб сгинули все ее жители, эти немые, не сказавшие нам ни слова: ни проклятья, ни привета — ни одного слова. Да, ни одного слова.
Глава седьмаяЯ видел женщину…
Там я увидел женщину — никогда ее не забуду. Глаза у нее были черные-черные и печальные, сама смуглая, как все марокканские женщины, и тоненькая такая, будто девчонка. Да она и была девчонка, навряд ли восемнадцать ей минуло.
А дело было так. Заняли мы деревню на берегу речки. Деревушка что надо: вся в зелени и тени хоть отбавляй. И заняли-то мы ее почитай что без боя. Командир приказал разбить лагерь, на день-два передышку сделать. Рады мы были до смерти: давненько возле воды не находились, а постираться да помыться больно было нужно.
Разбили палатки, заработала кухня, потянуло горячей пищей, — сразу в брюхе потеплело: консервы нам опостылели до черта, — и на душе веселей стало; на этот раз обошлось без особых хлопот: всего-навсего шестерых расстреляли. Только мы это расположились, как вдруг выстрел, за ним — другой. Повскакали все, оглядываются, кругом ни души, не понять, откуда стреляют. «Вот тебе и отдохнули!» Еще выстрел, еще, еще, и солдаты наши падают один за другим — уже пятеро ранено и один убитый. Пропала наша баня, а мы-то надеялись, что хоть один день без войны проживем, ведь все так ладно было.
Тут наш сержант Родригес, по прозвищу «Тихоня», прихватил трех добровольцев и отправился с ними на поиски этих невесть откуда взявшихся стрелков. В скором времени возвратились они с девушкой — и какой девушкой! Никогда мне ее не забыть! Не чета всем этим черномазым: образованная, в Париже училась, и вот подумайте, пошла с ними заодно, даром, что сама навряд ли была марокканкой, уж больно непохожа она была на тамошних женщин.
Сразу призналась, что это она еще с одной девушкой стреляла, только та успела из окна выброситься и разбилась насмерть, а ее сержант на пути перехватил.
По-французски она говорила, что твой француз. И лейтенанту так прямо и заявила, что, мол, требует: пусть с ней поступят как с мужчиной, потому как не все мужчины этого названия достойны, а она не хуже их сражалась за свою родину. Она хотела, чтоб Марокко стал свободным.
Лейтенанту, видать, по душе пришлась ее храбрость: легионеры тоже трусов не жалуют. Отправил он запрос командиру, как, мол, поступить с пленной. В ответ приказ: расстрелять. А солдатам нашим жаль ее стало: уж больно молодая да красивая… И когда лейтенант вызвал четверых добровольцев, никто не вышел вперед, ни один… Я тоже, вы не думайте, сеньор. Все как замерли и будто и дышать перестали. Словно это она здесь командовала и она должна была расстрелять нас всех, а не мы ее одну.
Тогда лейтенант сам выбрал четверых: негра, француза и двух галисийцев. Они задрожали, когда он их вызвал, я видел, как они дрожали. А девушка сама встала к стенке. Лейтенант спросил ее, не завязать ли ей глаза, но она отказалась; нет, она до последней минуты хочет видеть свою родную землю. Потом лейтенант приказал солдатам приготовиться, и тогда она вскинула голову и крикнула: «Марокко вам все равно покорить не удастся! Все равно моя страна станет свободной!» Раздался залп, она упала, но сразу же поднялась снова, ноги у нее подламывались, слезы текли по щекам, она громко всхлипывала, потом скрепилась, видать, из последних сил и крикнула: «Да здравствует свобода!»
Завидев, что солдаты опустили винтовки, лейтенант снова скомандовал «пли!», но тут она упала, и я отвел глаза, да и все не выдержали, отвернулись, чтоб не смотреть на ее лицо, залитое кровью… Кое-как прицелясь, солдаты дали еще залп. Да, видать, руки у них здорово дрожали, потому что она все еще была жива и что-то тихонько шептала, еле слышно, никто ничего не мог разобрать, но все знали, про что она шепчет.
Подошел командир и стал разносить лейтенанта: почему, мол, тот сам не прикончил девчонку после первого залпа, однако не разрешил ему сделать это теперь, понимал, верно, что мы все не в себе и попробуй он так приказать, так, пожалуй, и сам в живых не останется.
Ужин давно был готов, но никто до него не дотронулся. И никто не пошел на реку, и никто в эту ночь не искал себе женщину. Только цыган затянул какую-то заунывную песню, мы ее не слыхали прежде. Сколько я ни проживу на свете, сеньор, нипочем не забыть мне эту девушку.
Почему? Сам не знаю. Хоть, может, и марокканка она была, но красавица, а кому не по душе красивые женщины? А потом — смелая она была. Смелая и красивая. Когда б вы сами увидели ее, сеньор, вы бы меня поняли.
Глава восьмая«Не забудь!»
Как раз вскоре после этого дела капитан Мишле меня и заприметил. Рота наша совсем скисла: никто не отпускал шуточек и не смеялся, все думали о расстрелянной девушке и тосковали по дому. А капитан проезжал мимо верхом, углядел наши унылые физиономии и давай нас пробирать: где это, мол, видано, чтоб легионеры слонялись как в воду опущенные? Вот он через полчаса возвратится, так чтоб к тому времени мы непременно чем-нибудь занялись, песни пели или хоть подрались между собой, что ли…
Я притворился, что ничего этого не слыхал: надоело мне корчить из себя эдакого бравого солдата, и когда капитан через полчаса вернулся, я и думать забыл про его слова. Только слышу, товарищ мне шепчет:
— Эй, Шакал, берегись, капитан на тебя смотрит…
Не успел я глаз поднять, как тот р-раз меня хлыстом по лицу — всю щеку так и располосовал, поглядите, до сих пор след остался.
— Ты что, меня не видел?
— Non, mon capitaine![23]
— Ты чего нюни распустил? Чего тебе не хватает?
Я-то знал, чего мне не хватает…
— Почему ты не дерешься? Я же приказал вам устроить хорошую драку, только чур автоматы в ход не пускать. Ты это слыхал?
— Oui, mon capitaine![24]
И такая тут отчаянность на меня напала, что я возьми и брякни ему, что, мол, ежели нас сюда пригнали воевать, так нечего нам сидеть сложа руки, — от безделья, дескать, на кого хочешь хандра нападет. Тут он вдруг меня и спрашивает:
— Тебя ведь Шакалом зовут, не так ли? Не хочешь ли ко мне вестовым? — Потом тронул коня и добавил: — У меня, парень, ты без дела сидеть не будешь.
Сказал он мне так, а я вдруг таким себя ничтожеством перед ним почувствовал и до того мне не по себе сделалось от его холодных голубых глаз, что я тотчас вытянулся перед ним по швам, отдавая честь. Он с места пустил коня в галоп, — красавец у него был конь, серой масти и, видать, норовистый, грызло у него в зубах так и ходило. Как взвился, только пыль столбом, и вмиг из глаз пропал.
Капитан самолично выбрал для меня автомат — новую «Мариану», лучше прежней, и на вид он был такой гладкий да блестящий, а легкий — почитай что вовсе ничего не весил. И даже на новый мундир мне расщедрился, — не чета старому, — и приказал мне постоянно быть при медалях, а на случай сильной жары мне выдали пробковый шлем на голову. Прознав, что я умею ходить за лошадьми, капитан поручил мне прогуливать своего серого (а тот, паршивец, ухитрился-таки пару раз сбросить меня на землю), но когда я вызвался подковать коня, капитан заявил, что он не в кузнецы меня брал и нечего мне не в свое дело мешаться, но потом, видя такую мою любовь к лошадям, все же дозволил и даже спроворил для меня гнедую лошадку, чтоб я мог сопровождать его, когда он отправлялся в тыл.
В городе у него любовница была, красивая женщина, ничего не скажешь, и частенько я по целым дням торчал перед ее домом, держа обеих лошадей в поводу. Занятие, понятное дело, не из веселых, ну да капитан со своей кралей подмасливали меня и винцом, и хорошей закуской. Горничная у капитанской возлюбленной тоже, видать, никому не отказывала, и когда я однажды в воскресный день к ней подкатился, она и меня обласкала. Неплохо, как видите, я устроился: под пули теперь особенно лезть не приходилось, деньжонки перепадали и в город то и дело наведывался.
Работа моя была невелика, и я с нею быстро справлялся. Я говорю, сеньор, о главной своей работе, потому как все остальное я и за работу-то не считал. Докладывать о посетителях да не допускать на глаза капитану неугодных офицеров, ну еще о лошадях заботиться — какая же это работа?
А работа, настоящая моя работа, она была нехитрая, и справлялся я с нею быстро, как я вам уже говорил. Хорошего в ней было мало, но на войне особо выбирать не будешь.
Почти что каждый день к нам попадали пленные: разведка приводила языков, да и в боях немало брали. Мое дело было сперва водить их поодиночке на допрос к капитану и, покуда он их допрашивает, вышагивать у него под дверью с «Марианой» в руках. Порой слышал я, как он орал на пленного, грозился, и тогда я про себя отмечал: «Ну, бедняга, видать, его песенка спета».
Потом капитан звонил, я появлялся на пороге и отдавал ему честь, стараясь прочитать в его холодных голубых глазах, что он задумал на этот раз. Иногда следовало распоряжение: «Отвести в тюрьму», но чаще он говорил мне, не торопясь, с ударением: «Не забудь…» Помню, на первых порах у меня все внутри обрывалось, когда он эти слова произносил, и поначалу я даже есть перестал и ночью глаз сомкнуть не мог. Дорого мне это обходилось, до утра мучили меня кошмары, и я, бывало, даже кричал по ночам во сне — товарищи мне рассказывали.
Так вот, когда он мне так говорил — «не забудь», я приказывал пленному идти впереди себя, выводил его подальше в степь, высматривал место побезлюдней, а потом кричал «стой!» и прошивал его «синей ниткой». Да, надо вам еще объяснить, что это за «синяя нитка». Так я окрестил про себя длинную очередь из своего автомата. А та, что покороче, звалась «желтая нитка», а совсем короткая — «зеленая». Я сам до этого додумался, никто меня этому не учил. Так вот, прошивал я его «синей ниткой», он падал вниз лицом, побьется, бывало, побьется, да и затихнет, а иных сразу наповал и сызнова возвращаюсь к дверям капитанского кабинета, на душе — тоска тяжкая, но чуть звонок зазвенит, тут уж я должен с веселым лицом взойти в кабинет, где капитан как раз другого допрашивать кончает.
Бывало, про какого-нибудь скажет мне в сердцах: «Гони ты его в шею, что они мне всякий сброд подсовывают…» Надо сказать, время попусту он терять не любил, стреляный был воробей: с мелочью разной и возиться не станет, с первых слов распознать умел, с кем имеет дело — с крестьянином или кем другим; сразу понимал, коли попадался кто-нибудь из главарей этой бандитской шайки (так у нас именовали арабов, что против нас сражались).
Мало-помалу обвыкнул я, не пугался больше, когда капитан говорил свое «не забудь», и с той поры занятие мое для меня стало вроде как для другого сигарету выкурить. Пустил пленного вперед — и всего-то дела, что крикнуть «стой!» в подходящем месте. А до того идет он впереди и дрожит, так дрожит, аж рубашка на нем трясется. Я, бывало, не выдержу, прикрикну на него: чего ты, мол, дьявол, дрожишь? Тяжелей мне работать было, когда видел такое. А попадались и такие, что спрашивали, куда это, мол, я их веду. «На прогулку, отвечаю, воздухом подышать». Ну, а потом прошьешь его «желтой» или даже «зеленой ниткой», и дело с концом, потому как патроны я берег, — нам велено было зря патронов не тратить, — и «синей» строчил, только если пленный был здоровяк или блажь на меня находила: подольше голос моей «Марианы» послушать.
Не думайте, сеньор, я и сам понимаю: гнусное это дело, а только с моей стороны преступления тут никакого нет. Вы, сеньор, там не были и не знаете, что делает с человеком война, а потом, я вам скажу, их тоже жалеть особо не приходится: когда наши к ним в лапы попадали, они еще не такое с ними творили. А мне что приказывали, то я и делал, за это капитан Мишле в ответе. Не по совести вы говорите, сеньор, как это я мог отказаться? Да тогда меня самого так бы «прогуляли»… Война, она война и есть: убивай или сам пропадай, а ежели убивать дурно, так что, по-вашему, помирать лучше, что ли? Было время, и я думал — лучше помереть, уж можете мне поверить, только у меня все же хватило ума держать те мысли при себе. И потом — не все одно: я или кто другой? А так почему нет: место хорошее, работы немного, человек, он ко всему привыкает. Вот здесь, в тюрьме, и то все уже освоились, скажете, нет? Да вы сами не хуже меня знаете, что так оно и есть. Ко всему человек привыкает, и я привык и делал это все вроде даже не задумываясь, только в глаза им старался не глядеть. К этому нипочем привыкнуть не мог. Но чтоб виду не показать, я им всегда на левое плечо смотрел, а потом скомандуешь: иди, мол, прямо и не сметь оглядываться, и все. Считай, что этого араба уже нет и в помине. Не думайте, что я их за людей не считал, отчего ж, — они тоже люди, но все же не такие, как мы. Ну да это не моего ума дело, где мне в этом разобраться. Капитан Мишле так говорил, да и другие тоже — люди все достойные. Я им верил.
Так вот, сеньор, с работой своей я справлялся быстро. Может, потому что совесть меня мучила, может, и так, но, уж конечно, не ради сигарет, что мне от капитана перепадали. Отменные были сигареты, что и говорить, но не ради них я старался. А просто чтоб скорей отделаться, да из головы вон. По ночам, правда, все равно бывало худо… Снились они мне: кричат, от страха трясутся, а я их «синей ниткой»… В ту пору злился я на себя: уж больно много патронов у меня выходило, а все потому, что никак я не мог заранее определить, кого какой ниткой прошивать сподручнее. После всего приходилось еще наподдавать им ногой по голове — на всякий случай, а то как-то раз один из них прикинулся убитым, я и ушел. За него меня тогда чуть самого не прогуляли, да спасибо, капитан вступился.
Не думайте, это все нешуточное было дело, и я от своей вины не отрекаюсь: что греха таить, льстился я на выгоду — тут тебе и чаевые, и сигареты, и поездки в город, и лошадь своя… Пожалуй, лошадь-то главней всего была, вы ведь знаете, сеньор, в наших краях все лошадники, а гнедой, что мне капитан схлопотал, славный был конек!
Пробыл я на этой работе добрых несколько месяцев… Сколько же раз за это время он сказал мне «не забудь…»? Не знаю… Поначалу-то я пробовал было считать: каждый раз на фляге заметину делал. Так до шестидесяти дошел и бросил. И что вы думаете: все меня уважали. Сержанты со мной были в дружбе, и даже офицеры разговаривали со мной запросто, по-приятельски.
Но вот однажды взяли мы в плен европейца, он вместе с марокканцами против нас сражался. Немало мы этому дивились: с чего это он полез за арабов заступаться? Командир велел поскорей вывести его в расход, я слыхал, как он говорил капитану, что дурные примеры заразительны, и в тот же вечер пленного расстреляли. Перед расстрелом капитан его допрашивал — уже ему-то поди было что порассказать, да только на этот раз ничего у капитана не вышло. Тот как взялся с ним препираться да так его словами отделал — любо-дорого было послушать. А потом вывел я его на прогулку и «синей ниткой» прошил ему голову. Солдаты наши видели мою работу и после мне говорили, что, мол, на бой быков похоже. А я, надо вам сказать, терпеть не могу боя быков: лошадей больно жалко.
Когда все было кончено и за ним пришли и сняли с него одежду, как вы думаете, что мы увидели? Он был весь в татуировке, с головы до ног! Чудеса, да и только! На пальцах рук вроде кольца надеты, на левом запястье часы, и стрелка на них десять двадцать показывает. Почему десять двадцать? Видать, ему одному про то было известно. На правой руке голая женщина, а на левой — флаг. И на груди вроде вязаная жилетка — красная с синим. На спине — другой флаг, французский, а на ногах, на одной — кедровый орех, на другой — звезда. И даже на пальцах ног, на каждом, по пятнышку. Мы прямо обалдели при виде эдакой диковины. И с тех пор пошла у нас мода на эти штуки. Вот тогда меня и разукрасили — видали на спине? Этот гад из Севильи уговорил меня, а я, дурень, не сообразил, на что соглашаюсь.
Ежели бы сообразил, попрыгал бы он перед дулом моей «Марианы», клянусь вам честью. А теперь уже нипочем, видать, красоту эту у меня со спины не вывести. Ума не приложу, как я перед Неной в таком виде предстану… Ах, дьявол его забери, этого парня! Загубил он меня, на всю жизнь загубил! Теперь до конца дней моих не забыть мне войну эту проклятую, пусть даже из головы я ее выкину, все равно она на спине у меня будет красоваться!
А вскоре случилось со мной то, что рано или поздно должно было случиться, и с той поры не мог я больше водить пленных на смертную прогулку… Я вам покороче доскажу, — не люблю я про это вспоминать.
Атаковали мы противника в горах, — в этих проклятых горах, на этой проклятой земле, где я все потерял, где я сам себя потерял, — и взято было пленных больше ста, и среди них женщины. Я, помню, подошел к капитану и говорю ему:
— Пусть капитан меня простит, но я не стану расстреливать женщин.
А он мне в ответ:
— За кого ты меня принимаешь? Когда это я приказывал их расстреливать?
Поблагодарил я его и больше и думать не стал о работе, что предстояла мне этой ночью. Но капитан нервничал, — я это видел, — с ним тоже случалось, что он по ночам глаз не смыкал. Ему нужно было выудить среди пленных рыбку покрупнее. Отобрал он человек около двадцати и начал их допрашивать, но тут, на беду, один из пленных объявил ему, что, дескать, Марокко — свободная страна, а французы — предатели, они захватили чужую землю, но все равно они не смогут на ней удержаться.
Капитан раскричался, а потом, потеряв от ярости голову, начал избивать пленного и, забыв про звонок, орал мне: «Шакал, скорей!» Он всегда так меня называл, когда злился или, напротив, был в отменном настроении, — ну, голос у него, понятно, звучал по-разному. Тогда-то он прямо задыхался от гнева и только и мог проговорить: «Не забудь, слышишь, не забудь!»
А была уже ночь, и чтоб я не тревожил лагерь автоматной очередью, он дал мне свой пистолет, чтоб, значит, убрать пленного с одного выстрела. «Целься в затылок, так будет верней». Пошли мы — пленный, как всегда, впереди. Потом я крикнул: «Стой!» — и выстрелил. Целился я тщательно, но когда стрелял, он внезапно шарахнулся куда-то вбок, а потом упал лицом ко мне… Ночь была лунная, и я увидел его глаза… Его рот что-то шептал мне… Я выстрелил еще раз, еще… Потом перевел дух и пошел назад, — если б вы знали, чего мне это стоило: ночь смотрела на меня его глазами, звезды были точь-в-точь его глаза… Стыд только и удерживал, а то бы так и побежал со всех ног. Капитан уже ждал меня со следующим пленным. И опять эти слова «не забудь!», а я хотел, в первый раз за все это время, я хотел все забыть, и я уже раскрыл рот, чтоб сказать ему об этом, но он, видать, догадался, о чем я с ним хочу говорить, уставил на меня свои голубые ледышки и строго так: «Пошевеливайся, Шакал!» Сбесился он в ту ночь, не иначе. Второй был легче: сразу грохнулся на землю, ойкнул, пошебаршился чуток и затих.
В ту ночь перестрелял я чуть не с десяток, да что там, больше десятка человек. А верней всего — тринадцать: капитан любил это число, он даже носил брелок с этой цифрой. Новых пленных я вел по той же дороге, и то ли они спотыкались о трупы прежних, то ли просто чуяли запах смерти, — я ведь верю, что и у смерти есть свой запах, — но только некоторые из них начинали кричать еще до того, как я командовал «стой!». И я нервничал, рука у меня дрожала, я не мог прицелиться точно в затылок, и это уж было хуже некуда, потому как они оборачивались, глядели на меня в упор, честили и проклинали на чем свет стоит… Один из них, не помню, седьмой или восьмой, вдруг зарыдал, первый из всех… Я не сумел пристрелить его с первого раза, и он рыдал и проклинал меня, а я готов был встать перед ним на колени, — мне так хотелось обнять его голову и сказать ему хоть словечко, он имел право услыхать от меня хоть слово утешения, прежде чем умереть. Он был уже немолодой, и я подумал, что, верно, для кого-нибудь он все равно как для меня Добрый Мул, и тогда я понял, что арабы тоже люди, такие же, как мы. Я видел, как он плакал, он ни о чем меня не просил, нет, ни один из них не просил пощады, но луна освещала его лицо — по нему катились слезы. Я выстрелил, и мне почудилось, что он проглотил расплавленный свинец: извиваясь по-змеиному, он продолжал ползти по земле. Тогда я выпустил в него подряд еще три пули.
И побежал. Я бежал, а они все — и старик этот впереди — мчались за мной по пятам. Я добежал до дверей кабинета и сел, обхватив голову руками. Капитан услыхал, что я вернулся, и вышел с очередной жертвой. Он дал мне водки, я выпил залпом почти всю бутылку. Потом он стал совать мне патроны, и тогда я сказал ему:
— Может, на сегодня хватит, господин капитан? Лучше оставить на утро, утром лучше видно, а уж если нет, то хоть разрешите мне взять мою «Мариану», без нее мне худо.
Он встряхнул меня за плечи, велел не раскисать и отдал мне «Мариану». И я пошел снова, а ночь жгла меня огнем, она кричала, и повсюду светились глаза, повсюду: на земле, на звездах, на верхушках деревьев… И хуже всего, что и у меня были глаза, и я все это видел…
Всех остальных я прошивал «синей ниткой», в ту ночь она сделалась черной, как моя ненависть. Я был уже вдребезги пьян, когда он сказал мне: «Это — последний». Возвращался я на карачках, ползком, без единого патрона: я выпустил их все в луну, погасить ее хотел, чтоб ни зги не было видно. Я передвигался ползком не только оттого, что вконец захмелел, меня заставляла ползти дикая боль в сердце. Капитан уже несколько раз окликал меня, потом стал громко звать: «Шакал! Шакал!» На его крик сбежалась вся охрана, они решили, что случилось что-то неладное, и вдруг наткнулись на меня. Я лежал, прижавши к груди «Мариану», и потом сержант Лапьер мне рассказывал, что я городил какую-то несусветную чушь — ничего нельзя было разобрать. На другой день я никуда не выходил — никого видеть не мог. Я был весь разбитый, мне казалось, что я сам тоже мертвец. Капитану я объявил: «Ночью ни за что, как хотите. И только с „Марианой“, и не больше четырех-пяти зараз. Ночью слишком тяжело: никак потом от этих мертвецов не отделаешься».
С ночами для меня было покончено. А когда-то я так любил гулять по ночам! Но про те страшные ночи вовеки мне не забыть.
Немые крики
ПОВСЮДУ НОЧЬВсе рассказанное им прежде померкло перед картиной этой ночи, проведенной без сна капитаном Мишле. Я был ошеломлен: я не мог поверить, что вот этот человек, мой сосед по тюремной камере, и есть тот самый Младенец Иисус из далекой рождественской ночи. Я пытался как-то осмыслить все то, что я узнал о нем, мне хотелось связать воедино основные события его жизни, отбросив детали. Для чего? Вероятно, для того, чтобы постичь таинство постепенной переплавки человека в тигле жизни. Мне пришло на память одно из стихотворений Леона Муссинака. Я не могу припомнить его целиком, мне мешает сосредоточиться застрявшая в ушах фраза: «Не забудь! Не забудь!»
Вот конец этого стихотворения:
Вязкая скука лезет мне в уши,
Ноздри, глаза и рот.
В стороне от Парижа и Содома,
В стороне от смерти и бессмертья,
В стороне от себя самого
Я верую
В человека.
Но можно ли было веровать в этого растленного человека, который предстанет сегодня вечером перед судом?
Я ловил себя на том, что слежу за ним неотрывно, словно его внешнее поведение могло каким-то образом поведать мне о таинственных процессах, происходящих в его душе. Однако мое замешательство возросло еще больше, когда я убедился, что он всецело поглощен мыслью о том впечатлении, которое он должен произвести на судей.
— А что вы думаете, — говорил он, — это очень далее важно; пусть они видят, что перед ними человек, привыкший ходить при галстуке. — И он подмигивал мне, словно все это было лишь веселой интермедией.
Он воображал себя на подмостках и держался с неестественностью актера, придирчиво осматривая свой гардероб, как дебютантка перед выходом на сцену.
Уже с утра он приводил в порядок свои брюки и чистил черный пиджак, досадуя по поводу еле заметного пятнышка на нагрудном кармане. Затем принялся примерять, какой из двух галстуков наилучшим образом гармонирует с его рубашкой, как будто именно это обстоятельство должно было решить его судьбу. Наконец он остановился на пепельном в синюю крапинку, еще раз умылся, тщательно пригладил топорщившиеся короткие волосы и начал облачаться со всей медлительностью, на какую только был способен, продлевая и подчеркивая каждое свое движение, словно для того, чтобы полнее ощутить значительность момента. Он старался держать себя в руках, не желая повторения дикой сцены, которая произошла у него с одним евреем после того, как он закончил свой рассказ о войне. За ночь он, видимо, пришел к выводу, что нужно вести себя поспокойнее.
Суд в его представлении был театром, где он должен будет сыграть главную роль, а судья и присяжные будут зрителями. Он был все-таки довольно наивен, в чем я окончательно уверился во время разговора, происшедшего между нами этим утром.
Теперь все это уже перестало быть его тайной, и я могу рассказать, о чем мы тогда говорили.
Когда капитан Мишле вторично посетил его в тюрьме, Сидро сказал ему, что хотел бы явиться в суд в форме Иностранного легиона, — он понимал, что форма, да еще украшенная четырьмя медалями, несомненно, произвела бы на присяжных нужное впечатление. Технический директор Мишле дважды навестил в тюрьме своего подопечного, однако наотрез отказался быть свидетелем защиты, ссылаясь на то, что заводская дирекция этого не одобрит. Но он гарантировал Сидро свидетельские показания его боевых товарищей, что послужит защите существенным подспорьем.
— Вы только подумайте, сеньор, — волновался Сидро, — чуть я заикнулся про форму, капитан Мишле нахально заявил, что я не имею права ее носить, поскольку я — преступник. Как вам это нравится? Какое же это я преступление совершил?
— Но ведь ты убил человека.
— А скольких я тогда прикончил, в ту ночь, когда он мне повторял свое «не забудь!»? Или он уже сам про все это забыл?
— Но ведь это не одно и то же, — возразил я: мне хотелось, чтобы он продолжил свою мысль. — Тогда ты был на войне, ты сражался, чтобы защитить… ну хоть себя самого…
— Но ведь и здесь я убил, чтоб себя защитить, защитить свою честь…
— И все-таки это не одно и то же. Разум отдельного человека не обладает, к сожалению, оправдательной силой коллективного разума.
— Я не понимаю, про что вы говорите, сеньор. Значит, по-вашему, всех, кого я тогда ночью пристрелил, не считать за людей? Мол, они только на то и были пригодны, чтоб их ночью убивать… А ведь теперь повсюду ночь…
— Разумеется, война всегда ужасна. Но в Марокко…
— Зачем же тогда меня туда погнали? Я ведь им не навязывался. Я даже сбежать хотел, да только они бы меня тут же прикончили.
Он вконец разволновался, — видно, мои попытки опровергнуть выношенные им доводы были для него крайне болезненны. Явно не желая продолжать этот разговор, он повернулся ко мне спиной, а потом направился к группе своих приятелей-спекулянтов. В их компании его гнев постепенно остыл.
Позже я вознамерился было заговорить с ним снова, но удержался: глаза его смотрели на меня по-доброму, но я чувствовал, что ему хочется побыть наедине со своими мыслями. Он повязал галстук, стараясь, чтобы узел выглядел безупречно, потом все с той же впечатляющей медлительностью облачился в пиджак, водрузил на голову черную шляпу, предварительно почистив ее рукавом, и принялся разгуливать по камере, не без тщеславия ловя на себе взгляды ее обитателей. Еле заметная улыбка играла на его губах.
Но вот заскрежетала входная дверь, и словно электрический ток пронзил его худое тело. Он побледнел, весь как-то напрягся и, вскинув голову, смотрел на вошедшего таким взглядом, какого я никогда у него не видел. «Желаю удачи», — проговорил я; он, не оборачиваясь, простился со мной жестом и, заикаясь от волнения, еле слышно пробормотал слова благодарности. Потом решительными шагами вышел из камеры.
* * *Когда поздно вечером он возвратился назад в камеру, шаги его были так же решительны. Но плечи выдали его. Согнутые плечи и растерянный взгляд противоречили улыбке, которую силились изобразить губы.
— Ну что? — обступили его заключенные.
Он оглянулся и ответил с твердостью:
— Пожизненное заключение. Но… я все равно здесь долго не останусь.
— Ну конечно, тебя переведут в другое место.
— Да, сперва переведут, а потом совсем выпустят. — И прибавил, бросив взгляд в сторону евреев: — Меня берут в лагерь надзирателем. Там был офицер, он мне сказал, что им нужны такие люди. Руку на плечо мне положил и сказал: «В наше время таким парням, как ты, в тюрьме не место. У тебя еще будет возможность показать себя, солдат!»
Он отвечал на вопросы и даже пытался острить. Но едва разговор истощился, он сразу ушел к себе.
КРИК ЧЕЛОВЕКАСквозь открытую дверь я увидел, как он рывком стащил с себя пиджак, развязал узел галстука и швырнул все в угол, как бы говоря этим жестом: интермедия окончена. Потом сел, качая головой в такт своим мыслям. Посидев немного, он обежал глазами камеру, высматривая меня, и, встретившись со мной взглядом, жестом попросил меня подойти. Я знаком переспросил, меня ли он зовет, он кивнул.
Я подошел к нему, и он, не глядя, пригласил меня сесть рядом с ним, сделать ему такое одолжение. Я был в нерешительности, но он схватил меня за руку, и мне пришлось уступить его желанию. Он сидел с поникшей головой, стараясь унять дрожь в руках, потом вдруг заломил их, словно память его прошило воспоминание о всех смертях, лежавших на его совести с того самого дня, когда он свернул голову голубке.
— Здорово они меня закопали, а? — заговорил он надрывным шепотом. — Здорово, что и говорить. Ни один из тех, за кого капитан Мишле мне ручался, и носа не показал. Да и он-то сам мог бы, по крайней мере, хоть после суда объявиться. Куда там! Никому до меня и дела нет. Ну, ничего, теперь-то я уж ничего не забуду. Нипочем не забуду. Ах, кабы мне тогда угадать, что со мной приключится, тогда, когда он твердил мне «не забудь!».
Мне захотелось как-то смягчить эту невыносимую боль одиночества, раздиравшую ему сердце, я даже потянулся было погладить его по плечу, но раненая рука меня не слушалась. Видимо, он воспринял это как колебание с моей стороны, потому что с силой втянул в себя воздух, чтобы подавить тяжелый вздох отчаяния, и вонзил в меня тоскующий взгляд.
— А теперь? Что я теперь скажу моей Нене?
Его слова застали меня врасплох. Я понял, что должен, непременно должен ответить ему на этот вопрос: да, он растленный, жестокий убийца, но в тоне его голоса, жалобном и глубоком, сквозит подлинно человеческое страдание.
Я заговорил, с трудом подыскивая слова. Я не успевал их произнести, как его полные тревоги глаза уже угадывали их.
— Ты сам знаешь, Сидро, что ты должен сказать Нене. Кому же знать, как не тебе?
Мне было с ним тяжело и неловко, хотелось встать и уйти, но тоска, глядевшая его глазами, не отпускала меня.
— Она ведь молоденькая, твоя Нена?
— Я вам показывал, сеньор, ее карточку. Помните? Ей двадцать четыре.
— Ну что ж, двадцать четыре — это не много. Девчонка еще. Я думаю, Сидро, что…
Его глаза округлились от напряженного ожидания. Казалось, он хотел вырвать у меня еще не произнесенные мной слова.
— Да, я думаю, что ты должен все ей рассказать. Всю правду. Люди, которых мы любим, заслуживают того, чтоб им всегда говорили правду. И если ты найдешь в себе силы… Я верю, что ты сильный… Человеческая храбрость…
Он прервал меня упавшим голосом:
— Какой из меня теперь храбрец. Был, да весь вышел.
— Я знаю, что ты сможешь, — настаивал я, словно надеясь придать ему силы своим упорством. — Ты должен ей сказать, что ей лучше забыть тебя. Пусть она считает себя свободной.
Мои слова были для него пыткой. Я видел это. Лицо его исказилось от боли, по щекам текли слезы.
Он опустил голову, потом кивнул в знак согласия и проговорил чуть слышно:
— Да, ничего другого мне не остается.
Он еле сдерживал рыдания. Я положил руку ему на плечо, он грубо схватил ее и сразу же пожал с нежностью. Потом снова поднял на меня глаза и вдруг закричал, — он не мог больше удерживать в себе этот крик:
— Но как же я смогу жить здесь без ее писем? Скажите мне — как?
(Я невольно спросил себя: «А те, другие, как они повели бы себя на его месте? Они, толкнувшие его на этот путь… О чем были бы их мысли?»)
Я вырвал у него руку и вышел. В камере было холодно. Я постоял у зарешеченного окна, наблюдая, как гаснут последние лучи солнца.
Я продолжал ощущать пожатие его руки, и в этом пожатии была заключена целая вселенная вопросов, на которые человечество должно дать ответ.
Предыдущая
Стр. 11 из 11